<<
>>

II. Запад

«Неужели американцы на самом деле так чудовищно глупы?» — спрашивал меня кто-то из друзей в Варшаве, а в голосе его были отчаяние и надежда, что я скажу: нет. Этот вопрос очень верно представляет отношение людей в странах народной демократии к Западу.

Почти абсолютное неверие и последние остатки надежды. Политических поводов не верить в него Запад за последние годы дал предостаточно. Однако если речь идет об интеллектуалах, в расчет входят и другие, более сложные причины. Прежде чем страны Центральной и Восточной Европы вошли в состав Империи, они пережили Вторую мировую войну, протекавшую там несравнимо более остро, чем в Западной Европе. Война не только уничтожила экономику этих стран. Она ниспровергла многие ценности, считавшиеся до сих пор незыблемыми.

Человек, как правило, склонен считать порядок, в котором он живет, естественным. Дома, которые он видит, идя на работу, представляются ему скорее скалами, рожденными самой землей, чем созданием человеческого ума и рук. Свои занятия в фирме или в учреждении человек оценивает как важные и решающие для того, чтобы мир функционировал гармонично. Одежда, которую он носит, и его окружение, по его мнению, именно таковы, каковы должны быть, и мысль, что он и его знакомые могли бы с тем же успехом носить римские туники или средневековые латы, заставляет его смеяться. Общественное положение министра или директора банка кажется ему чем-то важным и заслуживающим зависти, а обладание значительным количеством денег — гарантией спокойствия и безопасности. Он не верит, что на так хорошо знакомой ему улице, где дремлют кошки и играют дети, может появиться всадник с лассо, который будет ловить прохожих, и потащит их на бойню, где их тут же убьют и повесят на крюках. Точно так же он привык те свои физиологические потребности, которые считаются интимными, удовлетворять возможно более деликатно, подальше от чужих глаз, не задумываясь особенно над этим обычаем, свойственным отнюдь не всем сообществам.

Одним словом, он ведет себя немного как Чаплин в «Золотой лихорадке», который, суетясь в своей хате, не подозревает, что она висит на краю пропасти.

Однако первая же прогулка по улице, тротуары которой покрывает толстый слой стекла из разбитых бомбами витрин, а по мостовой ветер несет бумаги учреждений, эвакуировавшихся в панике, подрывает доверие человека к естественности его прежних привычек. Как летят эти бумаги со многими печатями, с надписью «для служебного пользования», «совершенно секретно»! Сколько было сейфов, ключей, мясистых директорских подбородков, конференций, курьеров, сигар, барышень, напряженно стукающих на машинках! А тут ветер гонит эти бумаги по улице, каждый может их поднять и прочесть, но ни у кого нет на это охоты — есть дела более срочные, например, добыть кило хлеба. И ничего, мир существует дальше. Как странно. Человек идет по улице и задерживается перед домом, который бомба расколола пополам. Интимность человеческих жилищ, их семейные запахи, их тепло пчелиного улья, мебель, хранящая память любви и ненависти! А теперь все наружу, дом обнажает свою структуру, и это не скала, стоящая извечно, это штукатурка, известь, кирпич, опалубка, а на втором этаже одинокая и могущая служить разве что ангелам белая ванна, из которой дождь выполаскивает воспоминания о тех, кто когда-то в ней мылся. Люди, недавно еще могущественные и боготворимые, утратили все, что имели, идут полями и просят у крестьянина горсть картошки. Деньги теряют ценность в течение одного дня — становятся бумажками с бессмысленным текстом. На груде дымящихся развалин сидит маленький мальчик и, раскапывая пепелище проволочным прутом, напевает себе по ходу этой игры песню о великом вожде, который так храбр, что не позволит врагу даже приблизиться к границе. Песня еще осталась, но вождь за несколько дней стал прошлым.

Нужно начать приобретать новые привычки. Наткнувшись вечером на труп на тротуаре, горожанин прежде побежал бы к телефону, собралось бы множество зевак, обменивались бы замечаниями и комментариями.

Теперь он знает, что нужно быстро пройти мимо этой куклы, лежащей в темной луже, и не задавать лишних вопросов. Тот, кто его застрелил, имел на то свои причины. Приговор подполья выносится преимущественно без выслушивания обвиняемого.

В нормальном европейском городе населению не приказывают изучить план города, чтобы каждый проверил, живет ли он в положенном ему районе. А почему бы и нет? Район А — для одной расы, район В — для другой расы, район С — для третьей расы. Назначен срок переезда, и улицы заполняются длинными вереницами ломовых телег, ручных тележек, тачек, людей, которые тащат огромные мешки, кровати, шкафы, кухонные горшки, клетки с канарейками. И вот, наконец, каждый живет в той части города, где ему положено, и ничего, что в некоторых кварталах дом, где было двести жителей, должен теперь вместить две тысячи. А вокруг района С строятся высокие стены, запираются ворота, и на протяжении многих месяцев ежедневно грузят новую порцию мужчин, женщин и детей в телячьи вагоны, которые привезут их на специально построенную фабрику, там целые транспорты людей отравят научным методом, а их тела сожгут в огромных крематориях.

А вот появляется и всадник с лассо. Крытый брезентом грузовик, который ждет за углом улицы. Прохожий, не осознавая опасности, минует этот угол и внезапно натыкается на целящееся в него дуло автомата, он подымает руки вверх, его вталкивают в грузовик; отныне он погиб для своих близких. Он будет узником концентрационных лагерей, или его поставят к стенке, залив ему рот гипсом, чтобы не кричал антиправительственные лозунги, и расстреляют, что должно иметь благотворное влияние на жителей города и склонять их к послушанию. Чтобы избежать подобного жребия, лучше всего было бы не выходить из дому. Однако отец семейства должен выйти из дому, потому что должен как-то заработать на хлеб и суп для жены и детей. Каждый вечер семья переживает: вернется или не вернется. А поскольку это длится годами, все постепенно привыкают считать город джунглями, а жребий человека двадцатого века жребием пещерного человека, живущего среди более мощных, чем он, чудовищ.

До сих пор считалось само собой разумеющимся, что у человека всю жизнь одни и те же имя и фамилия. Теперь же оказывается, что по разным соображениям желательнее сменить имя и фамилию и заучить наизусть свою новую биографию. Человек привыкает, прежние имя и фамилия отодвигаются в тень, он обретает новую личность. Когда жены остаются без мужей, с которыми неизвестно что стало, а мужья — без жен и когда они носят иные, чем до войны, фамилии, трудно играть во всякие акты гражданского состояния. Вступить в брак — это значит теперь попросту поселиться вместе, и подобная форма брака, к которой прежде относились пренебрежительно, получает общественное признание.

Бандитские налеты считались когда-то преступлением. Теперь совершившие налет на банк получают титул героев, потому что награбленные деньги пополнят кассу подпольной организации. Обычно это делают молодые парни с внешностью балованных детей. Убить человека отнюдь не является для них сложной нравственной проблемой.

Соседство смерти уничтожает сдерживающие тормоза стыда. Мужчины и женщины, знающие, что дату их смерти записал в свой блокнот откормленный тип с хлыстом и пистолетом, который решает их судьбу, совокупляются у всех на глазах, на малом клочке земли, огороженном колючей проволокой, который и есть их последнее земное пристанище. Восемнадцатилетние парни и девушки перед тем, как занять позицию на баррикаде, где они будут сражаться с пистолетами и бутылками бензина против танков, хотят попользоваться своей молодостью, за которой, вероятно, не последуют годы зрелости, и они не заботятся о приличиях, существующих в ином, отдаленном от их времени измерении.

Который мир «естественный»? Тот, довоенный, или этот, военный? Оба естественны — судит человек, если ему дано было оба познать. Нет института, нет обычая или привычки, которые не могли бы измениться. Все, чем живут люди, — дар той исторической формации, в которой они оказались. Текучесть и постоянное изменение — общее свойство явлений, а человек — существо пластичное, и можно вообразить себе день, когда отличительной чертой уважающего себя члена общества станет хождение на четвереньках с пышным султаном из цветных птичьих перьев на заднице.

Люди в странах Запада, а особенно американцы, кажутся нашему интеллектуалу несерьезными именно потому, что они не прошли через опыт, который учит понимать относительность любых суждений и привычек. Отсутствие воображения у них — поразительное. Поскольку они родились и воспитаны в определенном общественном порядке и в определенной системе ценностей, то они думают, что иной порядок — «неестественный» и что он не может удержаться как противный человеческой природе. Однако их тоже может настигнуть огонь, голод и меч. Вероятнее всего, это и случится, поскольку в жизни человечества действует закон сообщающихся сосудов: трудно поверить, что когда одна часть земного шара переживает великие бедствия, другая половина должна продолжать стиль жизни девятнадцатого века и о страданиях своих далеких ближних узнавать только из кинохроники и из газет. Примеры учат, что так не бывает. Житель Варшавы или Будапешта тоже видел когда-то бомбардировки Испании или пылающий Шанхай в кино, но вскоре убедился, как выглядит это и многое другое на практике. Об НКВД он читал мрачные истории, пока не оказалось, что ему самому придется иметь дело с этой организацией. Если что-либо где-либо есть, то это будет везде. Такой вывод он делает из своих наблюдений. И то, что Америка до поры до времени остается благополучной, не вызывает у него особенного доверия. Он считает, что события 1933–1945 годов в Европе — это предвестие того, что произойдет и в других местах, а восточноевропейское сознание с этой точки зрения несравненно более продвинулось в понимании современных событий, чем сознание жителей тех государств, которым ничего подобного не довелось испытать.

Он мыслит социологически и исторически, и этот способ мышления глубоко в нем укоренен, потому что он научился так мыслить в очень нелегкой школе, где за незнание грозила не плохая оценка, а гибель. Поэтому он особенно податлив на такие теории, которые предвидят резкие перемены в странах Запада: почему же там должно существовать то, что в других странах уже не существует?

Единственная система мышления, доступная ему, — диалектический материализм, и он для него чрезвычайно привлекателен, потому что говорит понятным для его опыта языком.

Иллюзорный «естественный» порядок в странах Запада обречен, согласно диалектическому материализму (в сталинской трактовке), на внезапную катастрофу в результате кризиса. Там, где возникает кризис, господствующие классы прибегают к фашизму как к средству против революции пролетариата. Фашизм означает войну, газовые камеры и крематории. Правда, кризис, который, как предсказывали, будет в Америке в момент демобилизации, не наступил; правда, Англия ввела у себя социальное страхование и социализацию медицины, как нигде и никогда еще не бывало, а возникновение антикоммунистической истерии в Соединенных Штатах отчасти объясняется страхом перед другой великой державой, но все это только модификации подтверждающегося во всем остальном образца. Если мир поделен между фашизмом и коммунизмом, разумеется, фашизм должен проиграть, поскольку это последняя, отчаянная попытка буржуазии, метод правления, основанный на демагогии, что на практике ведет к выдвижению в руководители людей безответственных. В решающие моменты эти люди делают глупости (например, политика жестокости в отношении населения, проводившаяся Гитлером на Востоке, или действия Муссолини, ввергнувшего Италию в войну).

Умозаключая подобным образом, человек, о котором идет речь, отнюдь не обязательно является сталинистом. Наоборот, зная, сколь сомнительны достоинства той системы, которая разработана в Центре, он очень обрадовался бы, если бы гигантский метеорит смел с поверхности земли причину его мучений. Однако он всего лишь человек, он взвешивает шансы и знает, что плохо быть на той стороне, которая осуждена существом, занявшим в двадцатом столетии место Бога, то есть Историей. Пропаганда, которая на него давит, всеми средствами старается укрепить его в убеждении, что нацизм и американизм — явления тождественные, поскольку вырастают на базе одних и тех же производственных отношений. Он верит этой пропаганде не в меньшей степени, чем средний американец верит своим журналистам, которые его уверяют, что гитлеризм и сталинизм ничем не различаются.

Если такой человек даже находится на высоких ступенях иерархии и имеет доступ к информации, он все равно слабо ориентируется в силе и слабости Запада. Оптический инструмент, которым он пользуется, так сконструирован, что позволяет видеть лишь определенные, заранее заданные поля зрения. Глядя в него, находишь подтверждение тому, что надеялся увидеть (подобным образом и дипломатические донесения, получаемые руководителями, отождествляют инструментальный диапазон Метода с действительностью). Например, привыкнув жить в системах, в которых закон не существует, то есть является лишь орудием в руках Партии, а единственный критерий — эффективность действия, человек с трудом представляет себе строй, при котором каждый гражданин, на самом верху и в самом низу, ощущает себя связанным положениями закона. Положения эти могли быть приняты, чтобы охранять интересы привилегированных групп, но продолжают существовать, хотя бы даже интересы изменились, и заменить их иными положениями не так-то легко. Каждый гражданин опутан сетью законов, время возникновения которых уходит в далекую давность. Это очень обременительно, механизм общественной жизни — неповоротливый, и те, кто хотел бы по-настоящему действовать, бьются беспомощно. Отсюда непонятные для обитателя Центральной и Восточной Европы откладывания и проволочки, абсурдные решения, политические кампании, рассчитанные на настроения избирателей, демагогия, взаимные счеты. В то же время это дает защищенность гражданину: схватить на улице человека, который не нравится властям, впихнуть его в «воронок» и увезти в концлагерь — великолепное решение всех проблем, но трудно это применить там, где преступником считается только тот, кто совершил наказуемое деяние, четко определенное в таком-то параграфе. Нацистский же и советский уголовные кодексы совершенно сходны в том, что стирают границу между поступком наказуемым и ненаказуемым: первый — определяя преступление как всякое действие, направленное против интересов немецкого народа, второй — как всякое действие, направленное против интересов диктатуры пролетариата. Стало быть, то, что именуется «бездушным буржуазным формализмом», дает некоторые гарантии, что отец семейства, вместо того чтобы вернуться домой к ужину, не угодит в те регионы, где белым медведям хорошо, но людям плохо. Это не позволяет также применять научно разработанные пытки, под действием которых каждый признается в совершенных и несовершенных преступлениях. Пропаганда старается убедить граждан стран народной демократии, что закон на Западе везде фикция и служит интересам правящих классов. Может быть, и фикция, но для правящих не очень удобная. Если хочешь кого-нибудь наказать, приходится порядком попотеть, чтобы действительно доказать ему его вину, адвокаты прибегают ко всякому крючкотворству, дело затягивается апелляциями, кассациями и т. д. Разумеется, бывают и преступления под покровом закона. Однако до сей поры закон связывает там руки как правящим, так и управляемым, что можно считать — кто как хочет — или силой, или слабостью.

Американцы сравнивают демократию с неуклюжим плотом, на котором каждый гребец гребет в свою сторону. Много крику и взаимной ругани и нелегко править в каком-нибудь одном направлении. В сравнении с таким плотом боевая галера тоталитарного государства выглядит великолепно. Случается, однако, что там, где разбивается быстроходный тоталитарный корабль, проплывет неуклюжий плот.

То, что есть действительно нового на Западе, клиенту Центра разглядеть нелегко. В некоторых странах Запада, в первую очередь в Соединенных Штатах, произошло нечто, чему нет аналогии в предыдущих эпохах: возникла цивилизация народная, вульгарная, могущая вызывать отвращение у людей более изысканных, но обеспечивающая изделиями фабричной продукции многомиллионные массы. Верно, что эти массы тешатся главным образом внешним шиком и мишурой и что платят за это тяжелым трудом. Тем не менее работница, которая задешево получает размноженные фабрично модели платьев, какие носят кинозвезды, которая ездит на подержанном, но своем собственном автомобиле, смотрит ковбойские фильмы, которые ее развлекают, может иметь у себя в квартире электрический холодильник, — эта работница находится на определенном уровне цивилизации, общем с другими людьми, и никоим образом не напоминает колхозницу из-под Курска, в лучшем случае правнучка этой колхозницы сможет приблизиться к подобному среднему уровню. «Глупость» американских масс, удовлетворяющихся чисто материальными благами современной цивилизации, невероятно раздражает нашего интеллектуала. Воспитанный в стране, где существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», он ищет прежде всего идей, вырабатываемых обычно интеллигенцией, зачинательницей революционных перемен. Сталкиваясь с обществом, в котором «интеллигенции», какую знают в Центральной и Восточной Европе, вообще нет, он с трудом осваивается со столь антиконцептуальным материалом наблюдений. «Идеи», которые он там обнаруживает, главным образом устаревшие и далеко отстают от развития экономики и техники. Чисто эмпирическое и прагматическое разрешение трудностей, неспособность к даже скромной дозе абстракции (а ведь буржуазия, например немецкая, обладала этой способностью в высокой степени) вводят в расчет неопределенные величины. Если признать эти черты за «отставание» по отношению к Европе, то нужно в то же время сказать, что «глупость», подкрепленная техникой, гораздо дальше продвинувшейся, чем европейская техника, — это не только источник слабости.

Пока что стремительное движение прогресса по части появления и внедрения новых изобретений не замедляется. Первенство в этом отношении принадлежит Западу. Попытка догнать Запад, предпринятая Японией, кончилась неудачей, и Японию разгромили мирные и раздираемые внутренними конфликтами Соединенные Штаты Рузвельта. Россия, скопировав с Запада модели автомобилей и самолетов, реактивный истребитель, радар, пенициллин, телевизор, атомную бомбу и немецкую подводную лодку, вступает теперь в соревнование. Самое молодое поколение в Восточной Европе, воспитанное в атмосфере культа русской науки, начинает верить, что русская наука и техника займут первое место в мире. Люди постарше считают такое допущение абсурдом, но все же задумываются, учитывая огромные природные богатства России, плановое хозяйство и возможность бросить неограниченные суммы денег на научные исследования и эксперименты, не находится ли Россия в поворотном пункте. Против этого как будто говорит чрезмерный практицизм современной русской науки, подчиненной одному Методу. Как известно, крупнейшие изобретения совершаются вследствие длительной, бескорыстной работы многих ученых, работы, не приносящей сразу никаких конкретных результатов. Против этого свидетельствует та навязчивость, с какой пропаганда приписывает большинство изобретений русским (хотя в то же время до мельчайших деталей копируется американская техника, начиная от конструкции мостов и кончая моторами). Такие усилия пропаганды, доходящие часто до смешного, не свидетельствуют о хорошем самоощущении, как не свидетельствует о нем, например, продажа странам народной демократии шведских автомобилей с закрашенными знаками под видом русских. Тем не менее усилия пропаганды по преодолению русского комплекса неполноценности и по внушению уважения к технике показывают, какое значение Центр придает соревнованию в науке. Кто знает, к каким результатам может привести эта концентрация воли. Нужно только время.

Примем, — соглашается человек из Центральной и Восточной Европы, — что в данный момент превосходство Запада по части промышленного потенциала, техники, замены человеческих рук машиной (что означает постепенное стирание разницы между физическим и умственным трудом) несомненно. Но что делается в умах западных масс? Разве это не сон духа, а когда наступает пробуждение, разве сталинизм — не единственная его форма? Разве христианство там не отступает, разве массы не лишены какой бы то ни было веры? Конечно же, так. Есть ли в их умах пустота? Да. Заполняется ли эта пустота шовинизмом, детективными романами и фильмами, не имеющими художественной ценности? Да.

Так что же Запад может нам предложить? Свобода от чего-то — это много, но это слишком мало, значительно меньше, чем свобода для чего-то.

Такие вопросы могут показаться слишком фундаментальными, но они ставятся. Правда, на эти вопросы можно ответить другими вопросами. Немногочисленные американские коммунисты (преимущественно это интеллектуально настроенные сыновья буржуазных и мелкобуржуазных семейств) сокрушаются о духовной нищете масс, но не задумываются над тем, что в Империи, к которой они так тянутся, существует материальная нищета и отсутствие техники плюс сталинизм и что очень интересно было бы представить себе благосостояние и технику плюс сталинизм: такое не реализовалось еще нигде на земном шаре. Созидание нового человека в Империи осуществляется под лозунгом борьбы с нищетой (одновременно и порождаемой и преодолеваемой) и развития техники (одновременно и уничтожаемой и созидаемой). Если бы не было этих мощных стимулов, что бы стало? Можно подозревать, что колеса огромной машины крутились бы вхолостую. Этот этап — реализованного коммунизма — «святая святых» для верующих, и не позволено досягать туда взглядом. Это — Небо. Не следует пытаться проникнуть в то, что выше понимания. Но если все же на это отважиться, то выяснится, что Небо не очень отличается от Соединенных Штатов в периоды полной занятости и что (даже допуская смягчение страха, что малоправдоподобно) массы живут физиологической жизнью, пользуются материальными достижениями цивилизации, а этому препятствует доктрина, видящая цель в освобождении человека от материальных забот ради чего-то, что, согласно самой же доктрине, бессмысленно.

Разумеется, подобные рассуждения утопичны. Если, однако, они не слишком занимают коммунистов на Западе, то их братья в Империи от них не свободны. Мне запомнилась чья-то фраза: «Я бы не хотела дожить до коммунизма, потому что это будет, наверно, очень скучно». Когда завершится великая воспитательная работа и ненавистное «метафизическое» в человеке будет уничтожено, что дальше? Сомнительно, что партийное подражание христианской литургии и своего рода богослужения перед портретами вождей доставят людям абсолютное удовлетворение.

Привычка поглядывать на Запад в надежде, что там что-то родится, более распространена среди интеллектуалов на Востоке, чем это кажется Западу. Речь идет отнюдь не о пропаганде. Что-то — это новый гениальный писатель, новая социальная философия, художественное движение, научное открытие, новые принципы живописи или музыки. Обнаружить такое что-то случается редко. Люди на Востоке уже привыкли трактовать всерьез только те проявления общественной жизни, которые выступают систематически и в массовом масштабе. В области культуры ничто на Западе не приобретает такого масштаба, кроме некоторых фильмов, бестселлеров и иллюстрированных журналов. Никто из мыслящих людей на Западе не трактует этих средств массового развлечения всерьез, тогда как на Востоке по аналогии (поскольку там все имеет массовый характер) они вырастают до символов, единственно и представляющих «гнилую культуру Запада». Издеваться над идиотизмом многих западных фильмов, романов или статей нетрудно, при небольшом усилии зарабатываешь гонорар, а к тому же освобождаешься таким путем от гораздо более неприятной обязанности писать с энтузиазмом о Центре, поэтому это любимое занятие журналистов, а влияние, которое такого рода критика оказывает на публику, — значительное.

Подлинная культурная жизнь Запада — иная. Однако и в ней восточный интеллектуал натыкается на обманчивые видимости, поскольку на Западе уравнены в правах эпигонство и новаторство, декадентство и здоровое искусство, рекламируемая бездарность и полусловом вспоминаемый большой талант. Направления, которые восточный интеллектуал помнит из своих довоенных поездок на Запад, существуют там по-прежнему и вызывают его возмущение как этап, который сам он уже преодолел. Но именно они в первую очередь бросаются ему в глаза, а не новые явления, ростки которых с трудом пробиваются в лесу струхлевших деревьев.

Самый серьезный упрек, выдвигаемый против культурных ценностей Запада, — их элитарность и недоступность для масс. Упрек справедливый. Поэзия, живопись или даже музыка, замыкаясь в башнях из слоновой кости, впадают в различные болезни стиля. Однако их связь с повседневной жизнью людей гораздо более тесная, чем это кажется поверхностным наблюдателям. Например, новаторская живопись, «трудная» и «непонятная», мгновенно доходит до многих, потому что влияет на стиль рекламы, на женские моды, на театральные декорации, на интерьеры, а что еще важнее — на формы всеми используемых машин. По сравнению с этим стиль «советского ампира», заключающийся в писании больших полотен, на которых изображены сановники в разных группах и позах, совершенно оторван от жизни. Уничтожив эксперимент в искусстве, Центр обрек себя в области прикладного искусства (если о существовании там такового можно вообще говорить) на неумелую имитацию прикладного искусства Запада, которое постоянно обновляется благодаря экспериментам станковой живописи. Героические усилия чехов и поляков спасти свое прикладное искусство, обращаясь к народным образцам, вероятно, обречены на неудачу, потому что существует взаимосвязь и взаимозависимость мебели, декоративной ткани на стене или материи на женское платье с живописью и скульптурой. Когда в живописи и скульптуре общеобязателен культ некрасивого, а всякая смелость считается формализмом, прикладное искусство, отрезанное от своих источников, обречено на бесплодие.

Многокрасочная сцена, на которой разыгрывается жизнь стран Запада, подчинена закону осмоса[26]. Впрочем, средний житель этих стран не отдает себе отчета в том, что какой-то художник в мансарде, или автор непонятных стихов, или безвестный музыкант — это волшебники, придающие форму всему тому, что он сам ценит в жизни. Не думают об этом также и те, которые правят, у них нет времени на подобные мелочи. Экономическая система, лишенная планирования, не позволяет помогать людям, работающим в разных областях культуры. Бескорыстно гоняясь за своими химерами, эти люди часто подыхают с голоду, тогда как тут же рядом богатые кретины не знают, что делать с деньгами, и употребляют их так, как им советует их помраченный разум. Такой порядок вещей возмущает человека с Востока. В его стране каждого, кто выкажет какие-нибудь способности, используют. В странах же Запада кто-нибудь с такими же самыми способностями имеет ничтожные шансы. Расточительность в распоряжении талантами у них там просто удручающая, а те немногие, кому удается добиться признания, обязаны этим не всегда своим профессиональным достоинствам, очень часто — попросту случайности. Такому расточительству Запада в странах Новой Веры соответствует иное: в качестве критерия селекции там принято умение приспособиться к политической линии, благодаря чему легче всего почестей добиваются посредственности. При всем том художник и ученый в этих странах легче справляется с жизнью, чем его коллега на Западе. Хотя давление Метода тягостно, материальные компенсации за это не абы какие. Многие музыканты, живописцы и писатели, имевшие возможность перебраться на Запад, не сделали этого, потому что лучше так или иначе писать музыку, картины, книги, чем работать на заводе или преподавать, а на свое основное дело не иметь ни времени, ни сил. Многие из тех, что находились за границей, вернулись в свои страны именно по этой причине. Страх перед беспощадностью, с какой экономическая система Запада относится к работникам науки и искусства, очень распространен среди восточных интеллектуалов. Лучше иметь дело с интеллигентным дьяволом, чем с добродушным балбесом, говорят они. Интеллигентный дьявол понимает взаимный интерес и позволяет жить пером, резцом или кистью, заботясь о своих клиентах и требуя с них. Добродушный балбес не понимает взаимного интереса, ничего не дает и ничего не требует, что на практике оказывается вежливой жестокостью. Основные средства производства должны принадлежать государству, которое планирует экономику и употребляет доход на цели здравоохранения, просвещения, науки и искусства, — такой постулат представляется людям Востока аксиомой, и наивно было бы искать среди них сторонников капитализма. Что-то, чего они ищут на Западе, — это наверняка не подогретые лозунги Французской революции или американской Войны за независимость. На аргумент, что заводы и рудники должны принадлежать частным лицам, они отвечают насмешкой. Поиски чего-то проистекают из более или менее ясного осознания факта, что Новая Вера не способна удовлетворить духовные потребности человека, а ее попытки в этом направлении с неумолимой закономерностью оборачиваются карикатурой. Если бы прижать их к стене и заставить сформулировать, чего они хотят, они бы ответили, вероятно, что хотят системы, в которой экономика была бы социалистическая, но человек не должен был бы метаться беспомощно в объятиях удава — Метода. Однако они оглядываются вокруг, ища каких-то свидетельств, что подлинные культурные ценности могут возникать помимо Метода. Но это должны быть ценности долговечные, под стать будущему, а значит, не такие, которые вырастают из устаревшего сознания, потому что, если бы существовали только такие, это было бы триумфом и подтверждением Метода. Люди в странах Новой Веры знают, что только на Западе могут возникать произведения, являющиеся зародышем будущей надежды. И не совершаются ли уже в кабинетах одиноких мыслителей открытия не менее важные, чем работа Дарвина или Маркса, столь же одиноких в свое время? Только как это обнаружить?

Восточный интеллектуал — особенно суровый судья всего, что доходит до него с Запада. Много раз он разочаровывался и не хочет слишком дешевых радостей, оставляющих потом еще большую удрученность. Война сделала его проницательным в разоблачении обманчивых видимостей и подозрительным. Многие книги, которые он любил перед войной, многие направления в живописи и музыке он отбросил, поскольку они не выдержали испытания. Потому что произведение человеческой мысли должно выдержать испытание брутальной, нагой действительности. Если не сможет выдержать, оно ничего не стоит. По-видимому, только то чего-нибудь стоит на самом деле, что продолжает существовать для человека, которому угрожает немедленная смерть.

Кто-то лежит под огнем автоматов на улице города, в котором идет ожесточенная борьба. Он приглядывается к мостовой и замечает забавную вещь: камни мостовой ощетиниваются, как иглы ежа, — это пули, ударяя об их края, сдвигают их с места и придают им наклонное положение. Такой момент в сознании человека судит поэтов и философов. Быть может, какой-то поэт был боготворим публикой литературных кафе, и, когда он входил, к нему обращались взгляды, полные любопытства и восхищения. Однако его стихи, припоминаемые в такой вот момент, обнаруживают свою немощность и оказываются эстетством. А вот наблюдение о камнях мостовой — это нечто несомненно реальное, и поэзия, которая опиралась бы на столь же нагой опыт, способна была бы устоять в день осуждения иллюзий, которыми склонны питаться люди. В интеллектуалах, переживших «los desastres de la guerra»[27] в Восточной Европе, произошло нечто, что можно назвать редукцией эмоциональных излишеств. Психоаналитические романы заставляют их презрительно расхохотаться. Литературу эротических сложностей, все еще популярную на Западе, они считают мусором. Живопись эпигонов абстракционизма вызывает у них зевоту. Они голодны, но хотят хлеба, а не horas d'oeuvres[28].

Диалектический материализм легко находит у них отзвук, потому что это форма земного мышления. Они охотно видели бы литературу и искусство вне Метода, но при условии, что это будут земные, сильные и здоровые литература и искусство. Если б только они могли их найти. Примечательно, что все то на Западе, что, на их вкус, достаточно сильно, вертится вокруг страстно занимающих их проблем общественного строя и верований масс: это книги как сталинистов, так и, в еще большей степени, антисталинистов. Многие из них читали «Мрак в полдень» Кёстлера. Лишь немногие познакомились с «1984» Оруэлла: эту книгу так трудно достать и так опасно хранить, что она известна только некоторым членам Внутренней Партии[29]; Оруэлл восхитил их подсмотренными подробностями, которые им хорошо известны, и самой формой сатиры в традиции Свифта; форму эту невозможно практиковать в странах Новой Веры, потому что аллегория по природе своей многозначна и выходила бы за рамки правил социалистического реализма и требований цензуры. Также и те, которые знают Оруэлла только понаслышке, удивляются, что писатель, который никогда не жил в России, мог собрать так много точных наблюдений. Уже то, что на Западе есть писатели, понимающие функционирование невероятно сложной машины, которой сами они являются частью, кажется им удивительным, учитывая «глупость» Запада.

Но то, что есть сильного на Западе, — это обычно только отрицание. Критика Новой Веры, которой там занимаются, часто бывает меткой. Но она не указывает путей выхода и ничего не предлагает вместо Метода. Можно, правда, сказать, что она вводит живого человека, который не стыдится своих мыслей и имеет смелость двигаться сам, без тех костылей, каковыми являются цитаты из книг авторитетов. Однако восточным интеллектуалам этого кажется недостаточно. Мессию нельзя победить аргументами рассудительных людей, из уст которых выходят слова, а не пламенный меч.

Христианская религия, ограничиваемая или прямо осуждаемая в странах Новой Веры, по-прежнему вызывает (нездоровый) интерес. Да, но христиане в странах Запада — используют ли они свою свободу, как надлежит? Приходится сделать вывод, что скорее нет. Религия стала там чем-то вроде пережитка прежних обычаев, какие встречаются в фольклоре разных народов. Более того, она, похоже, идет рука об руку с политической реакцией. Может быть, для того, чтобы христианство сумело возродиться, нужно угнетение — как показывает религиозное рвение христиан в странах народной демократии. Вопрос только, не есть ли это благочестие мыши в мышеловке и не появилось ли это благочестие чуточку поздновато.

Официально рекомендуется выказывать как можно больше отвращения к Западу. Все там плохо: железные дороги работают не пунктуально, в магазинах пусто, потому что ни у кого нет денег, прохожие плохо одеты, прославленная техника ничего не стоит. Слыша фамилию какого-нибудь писателя, художника или музыканта Запада, нужно саркастически скривить лицо и сложить губы как для плевка, потому что борьба с космополитизмом — одна из основных обязанностей гражданина. Космополитизм — это уважение к культуре Запада (буржуазной). Термин родился в Москве и не является в истории России ничем особенно новым. Уже сто лет назад царские историки с омерзением говорили о «гнилом Западе». Именно тогда на «гнилом Западе» действовали Маркс и Энгельс, которых нужно было позже, как и многие другие изобретения, с этого самого Запада импортировать. В странах народной демократии борьба с космополитизмом практически выражается в том, что из давних западных писателей рекомендуется переводить и печатать лишь некоторых, которые признаны «прогрессивными для своей эпохи» (например, Шекспир, Бальзак, Свифт), зато рекомендуют и требуют переводить всех давних русских писателей, за немногими исключениями. Что касается современников, то надлежит переводить и печатать всех русских писателей, а из западных — только тех, которые являются коммунистами (в случае сомнений издателям доставляются специальные проскрипционные списки авторов, составленные в Центре). Западная живопись до девятнадцатого века не вызывает возражений, но уже французские импрессионисты, как доказано, выросли из философии разлагающейся буржуазии, и русские реалисты, «передвижники»[30] значительно выше их в художественном отношении. Русская музыка вся целиком годится для репертуара оркестров и солистов, а с музыкой западной колебания возникают уже по поводу композиторов конца прошлого века. Проявлением космополитизма было бы составить репертуар только из произведений западных (например, Бах, Моцарт, Берлиоз, Верди). Примером понимания того, что нужно, является репертуар смешанный (например, Мусоргский, Чайковский, Бах, Бородин).

Хотя подобные детальные инструкции доставляют немало труда редакторам, работникам издательств и музыкантам-исполнителям, «борьба с космополитизмом» не лишена рационального оправдания.

Почему она оправданна в Центре, ясно: слишком большая возможность сравнивать может повредить нравственному здоровью граждан. В странах же народной демократии, столетиями находившихся под влиянием Запада, речь идет о ликвидации дурной привычки: курильщика отучают от курения, отбирая у него папиросы. Впрочем, некоторые обстоятельства делают предписанную враждебность к «космополитизму» менее тяжелой для интеллектуалов, чем можно было бы ожидать. Во всяком случае, они умеют убедить себя в относительной разумности пожеланий Центра в этом отношении.

Территория, на которой возникла цивилизация, именуемая европейской, более или менее совпадала с территорией, на которой распространяется религия, идущая из Рима. Страны, которые сейчас составляют западные провинции Империи, веками были восточной периферией. Развитие Европы последних столетий, лихорадочная деятельность ее промышленных и торговых столиц углубили различия между «Европой» в кавычках и ее «Восточной Маркой»[31]. Если спросить сегодня жителя штата Айдахо, что он понимает под Европой, он назовет Францию, Голландию, Италию, Германию. Дальше на восток его взор уже не досягает, и живущие там народы представляются ему мешаниной не заслуживающих внимания отсталых племен. Может быть, житель Айдахо следует устаревшим привычкам мышления — привычкам, которым уже противоречат факты. Тем не менее взгляды его знаменательны, да и повлияли на действия американских политиков, которым казалось, что отказ от европейской Восточной Марки в пользу России не может иметь серьезных последствий. На протяжении длительного исторического периода деньги и могущество концентрировались на западе Европы, там же создавались образцы культуры, распространявшиеся позже на востоке (например, церкви и дворцы в Польше строили итальянские архитекторы, польские поэты с увлечением подражали формам французского стиха и т. д.). Страны Центральной и Восточной Европы были «бедными родственниками», полуколониями. Отношение Запада к ним не лишено было снисходительного пренебрежения и не очень отличалось до сих пор от несколько прямолинейных суждений жителя Айдахо.

Средний образованный поляк, чех или венгр знает довольно много о Франции, Бельгии или Голландии. Средний образованный француз, бельгиец или голландец ничего не знает о Польше, Чехословакии или Венгрии. Восточный интеллектуал не считает такое положение вещей нормальным и скорее уж солидаризуется с русским, у которого с Западом старые счеты. Хотя комплекс неполноценности русского, выражающийся в постоянных утверждениях о собственном превосходстве и вечном требовании знаков уважения, очень раздражает восточного интеллектуала, но ему представляется, что пренебрежение Запада к Центральной и Восточной Европе происходит из слабой ориентации в изменении пропорций к середине двадцатого века. Ведь это страны с многочисленным населением, выказывающим большое умение приспособиться к требованиям техники современной промышленности; здесь есть природные богатства; быстро развиваются тяжелая и горнодобывающая промышленность; рабочий уже мало напоминает беспомощного эмигранта, отправлявшегося на заработки на Запад, где его использовали на самой черной работе; здешние техники и ученые могут успешно конкурировать со своими западными коллегами; писатели и музыканты не могут пожаловаться на недостаток талантливых людей. Более того, со всех точек зрения эти страны сейчас, пожалуй, самая важная часть не только Европы, но всего земного шара. Если предполагается, что Новая Вера распространится повсюду, то эти страны — первый и потому самый интересный опытный полигон за пределами России. Если предполагается, что Центр проиграет и не сможет навязать миру свою гегемонию, то формы экономики и культуры, которые в этих странах возникнут, будут интереснейшим примером возникновения нового, поскольку в истории не бывает простого возвращения к статус-кво. Так не правильно ли будет умерить пыл того идолопоклонства перед образцами Запада, которое было столь всеобщим в просвещенных слоях Восточной Марки? Небольшие государства Атлантического побережья, если взглянуть на них из стран народной демократии, полны воспоминаний о давней, отзвучавшей уже славе, но лишены какого-либо динамизма. Зачем же тогда в Праге или Варшаве подражать живописи современных французских художников, живописи, рождающейся в стране без динамизма? Зачем же играть в этих городах английские пьесы, написанные для совершенно другого рода публики? Нужно отучиться от имитации, которая была оправданной до тех пор, пока французский, английский или бельгийский капитал инвестировался в рудники, железные дороги, заводы Восточной Марки, продвигая туда также свои книги, фильмы и моды. Нужно стать на собственные ноги, как стала на собственные ноги национализированная промышленность.

К сожалению, освободившись из-под западных чар, литература, наука и искусство Марки стали полностью зависимы от новой метрополии. Если прежде подражание было добровольным, то теперь стало обязательным. Какие-либо поиски собственных путей вызвали бы обвинение в титоизме[32]. Даже обращение к собственному прошлому каждого из народов Марки возможно лишь постольку, поскольку это прошлое доказывает параллельность путей развития данного народа и путей развития русского народа. Фольклор — пожалуйста. Реалистические пьесы девятнадцатого века — пожалуйста. Но Польша, например, имеет традицию романтической драмы, которая не годится для реалистических постановок. Есть там также режиссерские традиции, которые люди театра называют «монументальным театром»[33]. Продолжение таких традиций грозило бы опасной ересью.

Так что «борьба с космополитизмом», в сущности, не что иное, как опорожнение реторты, которую наполняют заново другой жидкостью. В прошлом в этой реторте возникала особая субстанция в результате взаимодействия элементов импортированных и местных. Сегодня импортированный элемент выступает в значительно более чистом виде, потому что достаточное число стражей бдит, дабы сохранялось подобающее почтение к образцам. Тем не менее, рассуждает интеллектуал, «борьба с космополитизмом» может быть неплохим курсом лечения. Никогда уже не вернутся те смешные времена, когда польские, чешские или венгерские художники ехали в Мекку живописи, в Париж, и по возвращении писали свою родную реку совершенно похожей на Сену, хотя на самом деле она вовсе не была похожа.

Русские патриотические историки в прошлом столетии осуждали «прогнивший Запад» потому, что он был либеральный и проникающие оттуда идеи угрожали самодержавию. Впрочем, не только в глазах этих защитников трона Запад не заслуживал одобрения. Достаточно прочесть трактат Льва Толстого «Что такое искусство», чтобы получить картину столь типичного для русских презрения к западной утонченности. Толстой считает пьесы Шекспира собранием кровавых бредней, а французскую живопись (это был расцвет импрессионизма) мазней дегенератов.[34] После революции нетрудно было развить эти предубеждения, к которым добавились еще и другие аргументы: в России опять был совершенно иной строй, чем на Западе. Однако разве эта подозрительность в отношении к Западу не составляла всегдашнюю великую силу России и разве даже царские историки не работали косвенно на пользу революции, культивируя у русских уверенность в себе и веру в особое призвание русского народа? Привычка смотреть на Запад искоса и с издевкой оказалась неплохой закалкой. Благодаря ей возник тип человека земного, сурового, не останавливающегося ни перед чем, в противоположность человеку Запада, которого чересчур отягощало прошлое, не давая сделать смелый шаг, опутывая сетью законов, верований и нравственных приверженностей. В сознании своей скрытой до того времени силы «скифы», как назвал свой народ русский поэт Блок, двинулись, наконец, в поход, а их успехи утвердили в них убеждение, что их презрение к Западу было небезосновательно. Поучиться этой русской уверенности в себе и избавиться от попугайничанья было бы полезно также и для народов, обитающих между Балтикой и Средиземным морем.

Интеллектуал понимает, конечно, что осуждаемый тип «космополита» — это он сам, потому что это он оглядывается на Запад, ожидая оттуда чего-то. Это не значит, однако, что он особенно сокрушается о запрещении в его стране дешевых бульварных парижских пьесок или детективных романов. Да и многие явления культуры, волнующие «элиту» в странах Запада, рождают в нем неприязнь. На вопрос, стоит ли поставить в его стране «Вечеринку с коктейлями» Т. С. Элиота, он решительно ответил бы, что нет, хотя «Бесплодную землю» того же автора он может считать интересным поэтическим произведением.[35] Что люди в Центральной и Восточной Европе приобрели и от чего они уже никогда не захотят отказаться, так это ощущение ответственности за то, что получает от издателя или от театра публика: если, например, считаешь какую-нибудь пьесу плохой, то не следует ее ставить, хотя бы даже она могла рассчитывать на успех и пополнить кассу театра (вообразите себе рабочих Праги или Варшавы зрителями снобистской «Вечеринки с коктейлями» Т. С. Элиота). С другой стороны, запрещение исполнять «Весну священную» Стравинского и воспитание вкуса публики на Чайковском — слишком очевидный абсурд, чтобы не вызвать горькой усмешки. Так что «космополитизм» персонажа, которого я описываю, очень умеренный. Он различает то, что на Западе достойно уважения, и то, что имеет успех благодаря сомнительной рекламе, апеллирующей к вкусу сомнительных «элит».

Превосходство живописи русских реалистов-«передвижников» над французским импрессионизмом было в Москве доказано. К сожалению, живопись обладает тем свойством, что при ее оценке глаз зрителя тоже имеет свое мнение, и самые ученые аргументы не могут превратить безобразную картину в шедевр. Это прискорбно. На каждом шагу, в эстетической ли области или в этической, мы наталкиваемся на то сопротивление, которое разумной теории оказывает причудливость человека. Если ребенок, соответствующим образом воспитанный, доносит на своего отца, когда замечает, что его поведение вредит строительству социализма (от успеха которого зависит счастье всего человечества), то это кажется разумным. Однако такой поступок у многих вызывает необъяснимое омерзение, подобно тому, как они предпочитают Эдуарда Мане русским живописцам-реалистам девятнадцатого века. Смелость, с какой русские производят свои умственные операции, приобретает, по мнению интеллектуала из народных демократий, масштабы опасные и угрожающие будущему их вождей. Если последовательное рассуждение, наталкиваясь на противоречие с действительностью, велит не считаться с эмпирией, то это не может в конечном счете не привести к ошибкам, которые дорого обойдутся. Борьба Гитлера с «дегенеративным искусством» была, конечно же, симптомом того же рода, что и новая этика его партии, предписывающая истребление «низших рас», а в подобных помыслах уже содержится зародыш краха. Наблюдая заботу Центра о том, чтобы наука и искусство были в согласии с Методом, интеллектуал приходит к выводу, что не сила и мудрость Запада могут быть причиной падения Империи, а те аберрации, к которым приводит Метод.

Объявляя менделевскую генетику ошибочной, Центр пользовался, коротко говоря, тремя группами аргументов: 1) что она противоречит диалектически трактуемой теории естественного отбора Дарвина, поскольку обращается к тем элементам теории Дарвина, которые были отражением общественных отношений, то есть беспощадной борьбы за существование при капиталистическом строе (вместо борьбы за существование внутри одного вида следует поставить сотрудничество внутри вида); 2) что она не дает удовлетворительных практических результатов в сельском хозяйстве; 3) что она может служить основой для расистской теории, поскольку «лучшесть» и «худшесть» индивидуума ставится в зависимость от рода генов. Словом, все используемые аргументы можно оценить как пожелания, чтобы действительность была такой, какой ее видеть хотелось бы. Что, однако, будет, если генетика продолжателей Менделя окажется в согласии с наблюдениями науки? — спрашивает интеллектуал. Хотя он громко аплодирует ораторам, которые крушат западных генетиков, он отнюдь не уверен, что это не фарс, похожий на фарсы немецких ученых, доказывавших научно то, что было в данный момент необходимо Германии.

Отсюда уже один только шаг до сомнения в самом диалектическом Методе. Не заключается ли он порой в прочитывании в природе и в истории тех знаков, которые предварительно ловко поместила там рука самого читателя? Диалектика — это «логика противоречия», применяемая, как говорят мудрецы, там, где формальная логика недостаточна, то есть к явлениям в их движении. Поскольку и человеческие понятия, и наблюдаемые людьми явления находятся в движении, то «противоречия, заключающиеся в понятиях, представляют собою лишь отражения, перевод на язык мысли тех противоречий, которые заключаются в явлениях»[36]. Прекрасно. Что сказать, однако, о примере, который дает Плеханов, чтобы доказать недостаточность формальной логики: кто-то показывает на молодого человека, у которого едва пробивается борода, и требует ответа на вопрос, есть у этого человека борода или нет. Нельзя сказать, что нет, потому что есть зачатки бороды. Нельзя сказать, что есть, потому что это еще не борода. Одним словом, борода еще только в становлении, в движении, есть еще только некоторое количество отдельных волосков, которые в один прекрасный день перейдут в новое качество, то есть в бороду.[37] Черт бы их побрал, бормочет наш интеллектуал, это уже упражнения для раввинов семнадцатого века. Волосы, растущие на подбородке, абсолютно не заботятся о том, как мы их назовем. Нет там никакого «перехода количества в качество», как это с упоением повторяют адепты. Проблема: борода или не борода — возникает из употребления нами языка, из нашей классификации. Что за безграничная гордыня приписывать явлениям те противоречия, в которых запутывают нас наши неуклюжие понятия! А ведь проблема важная. Судьба Империи зависит от этой несчастной бороды. Если весь анализ Истории, проведенный согласно Методу, оперирует подобными трюками, то есть сначала вводит понятия, а затем принимает их противоречия за противоречия наблюдаемого материала, то хорошо же будет выглядеть Империя, воздвигнутая на таком фундаменте.

Однако интеллектуал терроризирован Методом. Как это объяснить? Никому не признаваясь, он допускает мысль об изначальной ложности, но это нисколько не мешает ему, верно наблюдая и обрабатывая материал другими методами, приписывать все успехи применению Метода. Ибо Метод производит магнетическое действие на современных людей тем, что, как никакой другой до сих пор, он подчеркивает изменчивость и взаимозависимость явлений. Поскольку люди двадцатого века оказались в таких общественных условиях, в которых исчезает «естественность», а изменчивость и взаимозависимость становятся очевидны даже для самых тупых, мышление в категориях движения кажется вернейшим способом ухватить текущую действительность. Метод таинствен, и никто его толком не понимает, а это увеличивает его чары. Гибкость Метода в руках русских, не отличающихся, как известно, добродетелью умеренности, может порождать весьма неприятные эдикты, исходящие из Центра. Но здравый смысл очень редко в истории бывал действенным проводником по лабиринту человеческих проблем. Метод опирается на открытия Маркса и Энгельса, на их нравственное негодование и на тактику их последователей, противоречащую справедливости нравственного негодования. Метод — как змея, которая, несомненно, является тварью диалектической. «Папа, у змеи есть хвост?» — спрашивает мальчик. «Исключительно хвост», — ответил папа. Отсюда неограниченные возможности. Честно отвечая себе на вопрос, почему он не может освободиться от чар Метода (хотя и желал бы), интеллектуал сказал бы, что мерой истинности Метода является сила тех, которые им владеют. Они умеют строить на земле, колеблемой постоянным землетрясением, здание с движущимися стенами, в то время как Запад, не располагая столь же идеальными рецептами, продолжает держаться традиционной архитектуры с риском, что все рухнет. Правда, некоторые из движущихся стен диалектического здания монструозны и заставляют жильцов искренне опасаться за будущее так спроектированного строения, тем не менее, когда сравниваешь его с контурами статичной архитектуры Запада, моментами кажется, что все человечество будет вынуждено переселиться в более подвижные апартаменты.

Итак, отношение восточного интеллектуала к Западу — сложное, и его не выразишь в примитивных формулах симпатии и антипатии. Это что-то вроде обманутой любви, а, как известно, обманутая любовь часто оборачивается саркастическим отношением. Надо ж было случиться такому несчастью, чтобы, вопреки предвидениям Маркса, новая экономическая система родилась в отсталой России и чтобы революция стала мероприятием, планируемым чиновниками Центра и распространяемым путем завоевания. Надо ж было случиться также и такому несчастью, что европейцы, если они захотят изменить устаревший порядок в своих странах, должны согласиться, опять-таки вопреки предвидениям Маркса, на завоевание их стран народом, который никогда не умел управлять даже у себя и который, как далеко ни заглядывай в прошлое, никогда не знал счастья и свободы. Что за судьба родиться в такую эпоху, думает интеллектуал, одновременно произнося речь о том, какая великая честь жить в «великую сталинскую эпоху». Функция его заключается, как он сам это ядовито называет, в «прививании основных принципов энтузиазма» другим. Ему не кажется совсем невероятным, что Запад может выйти победителем в споре с Методом. Однако Метод, то есть переделка Маркса на русский лад, хотя имеет много слабых сторон, представляет собой оружие в руках владык Центра более мощное, чем танки и артиллерия. Метод имеет то преимущество, что с его помощью можно доказать нужное владыкам в данный момент, а что в данный момент нужно, устанавливается с помощью Метода; это полностью согласуется со змеиным характером Метода.

Опыт научил восточного интеллектуала тщательно обдумывать каждый свой шаг. Он видел слишком многих, рухнувших в бездну из-за одного неосторожного выступления, одной слишком импульсивно написанной статьи. Если Империя рухнет, в возникающем хаосе можно будет искать новые средства выжить и действовать дальше. Пока это не наступило, нужно со всем рвением трудиться ради торжества Империи, лелея втайне надежду, что «глупость» Запада не столь безгранична, как кажется. Если б люди на Западе на самом деле понимали механизмы «великой сталинской эпохи» и если б они соответствующим образом действовали! По всему видно, что не понимают. Но может быть, может быть, все же поймут?

<< | >>
Источник: Чеслав Милош. Порабощенный разум. СПб.; 2003. 2003

Еще по теме II. Запад: