>>

Слово и дело Никколо Макьявелли

Слава Макьявелли — особая. Его и превозносили, и проклинали. Превозносили как великого патриота и пророка национального возрождения, проклинали как наставника тиранов и разру-шителя всех и всяческих моральных устоев.

Имя его очень скоро сделалось почти нарицательным. Шекспир, например, может сказать «злодей на троне», а может сказать «макиавель» — последнее понятно большинству зрителей «Глобуса» и означает то же самое. Фридрих Великий написал в опровержение Макьявелли специальный трактат; когда писал, не был еще ни Великим, ни даже королем, но все равно не уберегся от очевидного обвинения, что опровергает Макьявелли, с тем чтобы свободнее следовать его рецептам. В прямые ученики Макьявелли зачисляли всех властителей, отличавшихся особенным злодейством, и лучше всего, если с видимым оттенком коварства. Началось это с Екатерины Медичи и продолжилось вплоть до Гитлера и Сталина. Всегда находятся читатели, которые с удивлением обнаруживают, что Макьявелли не исчерпывается его сложившейся в обыденном сознании репутацией, но призывы не браниться его именем остаются столь же тщетными, сколь и уверения медиевистов, что Средние века не были такими уж беспросветно темными.

Демонизация Макьявелли проявляется не только в ореоле зла, которым оказалось окружено его имя, но и в ореоле своего рода тайноведения. Макьявелли, как представляется, было известно нечто такое о природе одного из главных человеческих инстинктов — воле к власти, что можно узнать, только заключив пакт с дьяволом. Иначе трудно объяснить постоянство, с которым к «загадкам и урокам» Макьявелли обращаются действующие и отставные политики. И понятно, что в качестве оружия для борьбы с таким инфернальным противником лучше подходит заклинание, чем силлогизм. Основное же чувство, которое проступает в трудах прошлых и нынешних критиков Макьявелли, — это, как ни странно, "обида. Сколько было моралистов, бросавших в лицо человечеству самые горькие упреки и самые тяжкие обвинения, но ни на кого человечество так не обижалось, как на Макьявелли.

Так глубоко, так смертельно можно обидеться только на правду.

Никколо Макьявелли родился 3 мая 1469 года во Флоренции в семье доктора прав Бернардо Макьявелли и Бартоломеи Нелли. По отцу род был из мелкого дворянства, но давно смешавшегося с пополанской средой. Мать писала духовные и мора-листические стихи, еще в XVIII веке образчики ее творчества хранились в семье. От отца осталась книга памятных заметок — все, что мы знаем о детстве Никколо, мы знаем из нее. Знаем, в частности, имена трех его учителей и можем представить характер образования, им полученного. Оно было довольно скромным: в основном то, что тогда называлось грамматикой, то есть навыки чтения латинских текстов. Навыки Никколо получил, но не более: совершенным его владение латынью назвать никак нельзя, это был принципиально другой уровень языковой культуры и по сравнению с блестящими латинистами из гуманистической среды, и даже по сравнению с любым выпускником университета, получившим традиционное, но полноформатное образование. Греческого Никколо не знал вовсе.

Очень важно для понимания Макьявелли верно оценить его место в культуре, верно его «позиционировать». Здесь играет свою роль образование, его недостаточность, но потом начинает играть роль сознательный выбор. В годы детства и ранней юности Макьявелли Флоренция переживала один из самых блестящих моментов своей истории. При первых Медичи, Козимо Старшем и

Лоренцо Великолепном, она стала центром гуманистического движения, существовали еще небольшие гуманистические кружки в Риме и Неаполе, но лидерство Флоренции оставалось бесспорным. Столь же непреложным было ее лидерство в искусстве. Флорентийское Кватроченто — это Брунеллески, Донателло, Ги- берти, Верроккьо, отец и сын Липпи, Учелло, Боттичелли, фра Анджелико, Гирландайо, молодой Леонардо, молодой Микелан- джело. Никогда ни ранее, ни позднее Флоренция не порождала такой плеяды гениев искусства. Макьявелли к этой парадной стороне флорентийской культуры относился, судя по всему, с полным равнодушием.

Об искусствах он молчит, даже рассказывая в «Истории Флоренции» о временах их наивысшего расцвета. О гуманистах он тоже молчит. Историями, написанными гуманистами, он пользовался, составляя свою историю, но больше и охотнее пользовался историями, написанными на итальянском языке и отнюдь не гуманистами. Именно к гуманистической историографии следует отнести презрительную фразу, оброненную в начале «Государя» — о внешних украшениях и затеях, которыми иные любят расцвечивать свои сочинения. Следов знакомства с другой гуманистической литературой — поэзией, моралистикой, философией — у Макьявелли нет.

В античной литературе, которой гуманисты, начиная с Петрарки, поклонялись, Макьявелли ценил тех, кто писал и рассуждал о делах конкретных, — историков. Упоминание о поэтах промелькнуло чуть ли не единственный раз в знаменитом письме к Веттори: «со мной Данте, Петрарка или кто-нибудь из minori, вто-ростепенных поэтов, Тибулл, Овидий и им подобные». То, что Овидий «второстепенен» по сравнению с Петраркой, не очевид-но даже сейчас, а уж во времена гуманистического обожествле-ния античности и только начинавшего складываться культа «трех венцов» было не очевидно вдвойне и втройне. В той муниципальной среде, литературные вкусы которой разделял Макьявелли, Данте, Петраркой и Боккаччо по давней привычке восторгались, но следовать за ними не пробовали. Следовали за более близкими и понятными, к примеру, за флорентийским глашатаем и звонарем Антонио Пуччи, писавшим обо всем, что видел и что прочел. Прочел, предположим, хронику Джованни Виллани, и вот, пожалуйста, эта хроника, но уже в терцинах, купил на рынке жесткого, как камень, петуха и сложил об этой своей неудаче сонет... В русле именно этой традиции располагается и поэзия матушки Макьявелли, и поэтическое творчество самого Макьявелли, о котором никто бы не вспомнил, не носи оно его имени. У этой муниципальной поэзии были свои маленькие классики, тот же Пуч- чи, Буркьелло, иногда к ней нисходили из своих парнасских кущ великие — Лоренцо Медичи, Полициано.

У великих была другая поэзия, и Макьявелли знал о ее существовании — по крайней мере он читал Ариосто, если обиделся на него за то, что тот не включил его в список знаменитых современных поэтов. Эта поэзия как раз и шла вслед за Петраркой и Боккаччо, не пренебрегая и «второстепенными» авторами, вроде Овидия, но Макьявелли было с ней явно не по пути.

Кроме того, весьма показателен и контекст, в который помещено чтение поэтов — между ловлей дроздов и посещением придорожной харчевни, среди дел материальных и даже унизительных. Для дел высоких наступает время ближе к вечеру, когда, облачившись в царственные одежды, Макьявелли вступает в торжественный круг великих мужей древности и в беседе с ними вкушает ту духовную пищу, единственно ради которой живет. Среди этих мужей нет, надо полагать, места ни для Овидия, ни даже для Данте с Петраркой, и пища, которую они способны подать, идет чуть ли не наравне с трактирной снедью. В таком отношении к поэзии нет ничего необычного, но великие поэты к своему делу относятся иначе. Ариосто, конечно, был прав.

Впервые нам удается приглядеться к Макьявелли в канун Великого поста 1498 года, когда он с нескрываемой иронией наблюдает за проповедующим Савонаролой. Меньше чем за месяц до этого Макьявелли пытался баллотироваться на пост секретаря второй флорентийской канцелярии, которая ведала внутренней политикой, и был сторонниками Савонаролы провален. Но вряд ли дело в личной обиде: иронию вызывает политический инструментарий «брата», в котором Библия служит универсаль-ным объяснительным ключом. Между тем время Савонаролы подходило к концу, его совсем уже почти не осталось. 23 мая Савонаролу казнили, а 19 июня Макьявелли был утвержден на тот пост, на который он тщетно претендовал в феврале. Еще через месяц его назначили секретарем комиссии Десяти, пожалуй, самой важной флорентийской магистратуры, — в ее ведении находилась внешняя и военная политика республики.

А в республике к тому времени, когда Макьявелли стал заниматься ее делами, было неспокойно.

Период относительной политической стабильности, когда Флоренцией на протяжении шестидесяти лет правили Медичи, правили, не разрушая традиционных-республиканских институтов, но видоизменив их таким образом, что они стали инструментом единоличной власти, правили, имея дело и с внутренней оппозицией и с внешними угрозами, но успешно справляясь и с теми и с другими, — этот период завершился в 1494 году. В Италию явились французы: Карл VIII решил предъявить права на Неаполитанское королевство, которым с 1442 года владел Арагонский дом. Собственно, ничего особенно нового в этом не было: давно, еще в середине XIII века, Неаполь и Сицилию отобрал у Империи Карл Анжуйский; в на-чале XIV века через Флоренцию прошел ищущий для себя коро-ны Карл Валуа (мимоходом сменив в ней режим — с этим эпизо-дом связано изгнание Данте); в тридцатые годы XV века за Не-аполь бился с анжуйцами Альфонс Арагонский. Иностранные войска в Италии не были редкостью, часто они являлись туда по приглашению самих итальянцев, да и Карла VIII настойчиво призывал к походу на Неаполь Лудовико Моро, герцог Миланский. Новой, пожалуй, была только легкость, с которой французы прошли всю Италию, и какой-то невероятный, парализующий испуг итальянских государств и государей: в облике юного, беспечного и не очень умного французского короля перед ними словно предстала сама Немезида истории, и вдруг оказалось бессильным их традиционное оружие, которым они так виртуозно владели, — политическая интрига и огромные деньги.

Испугались все, но чуть ли не больше всех Пьеро Медичи: сдал Карлу без боя и без всякой необходимости крепости, державшие под надежной охраной всю Тоскану, и уступил Пизу и Ливорно (Пизу потом пришлось пятнадцать лет отвоевывать). Флоренция, узнав об этом, восстала, Пьеро бежал, к власти пришла народная партия во главе с Савонаролой. Три с половиной года во Флоренции ставился невиданный политический эксперимент — на-родоправство под знаменем религиозного обновления. Форумом стал собор, а политическая линия вырабатывалась в келье монастыря Св.

Марка. Наконец монах, раздразнивший своими обличениями Рим, а реформами и налогами — крупнейших денежных тузов, пал, и Флоренция на время вернулась к домедицейской форме государственного устройства, к правлению немногих — олигархии. В 1502 году «немногие» доверили власть одному, пожизненному гонфалоньеру Пьеро Содерини, но на сущность власти это мало повлияло.

Зато повлияло на положение Макьявелли. Формально оно не изменилось: за четырнадцать лет, до 1512 года, когда реставра-ция Медичи оставила его без работы, он не сделал ни одного шага вверх по служебной лестнице. В олигархической республике, где действовали жесткие имущественные цензы, человеку с таким скромным состоянием, как у Макьявелли, сделать карьеру было невозможно. Сделать карьеру — то есть быть выбранным в ту же самую комиссию Десяти, где Никколо секретарствовал, или хотя бы получить полномочия официального посла («оратора», как они тогда назывались). Ораторами, как правило, отправлялись другие — например, Никколо Валори, которого Макьявелли сопровождал во Францию в 1504 году, или Франческо Веттори, с которым в 1508 году ездил ко двору императора Максимилиана. Макьявелли в таких случаях доставалась роль второго плана: он не вручал верительных грамот, не вел официальных переговоров, не обладал правом подписи — он собирал информацию и оценивал положение дел. Эти его экспертизы чем дальше, тем больше ценились, хотя и не всеми — многих членов комиссии «умствования» Макьявелли раздражали. Но не раздражали Содерини: гон- фалоньер к мнениям Макьявелли прислушивался и давал ему все более ответственные поручения. Всего за время службы Макьявелли совершил около двадцати дипломатических поездок, среди которых надо отметить пять к французскому королю (впервые в 1500 году, последний раз в 1511-м), две к императору (в 1508 и 1509-м), а также к Чезаре Борджа (1502), на конклав, избравший Юлия II (1503), и к самому Юлию II (1506).

Макьявелли повидал многих главных действующих лиц итальянской политики, вник в ее тайные пружины и с полным правом мог сказать о себе, что «не проспал и не проиграл в бирюльки те пятнадцать лет, которые были посвящены изучению государственного искусства». На его глазах все в Италии изменилось. Поход Карла VIII словно выбил какую-то подпорку из-под здания итальянской политической стабильности, и оно тут же зашаталось и рассыпалось в прах. Самые сильные итальянские государства, Неаполитанское королевство и Миланское герцогство, оказались и самой легкой добычей. У Венеции в два счета ото-брали все ее материковые владения. Удержаться можно было, только сделав ставку на иностранную военную силу и не оши-бившись в выборе. Флоренция ставила на Францию и в 1512-м, а потом в 1527 году горько об этом пожалела. Франция проиграла в Италии все: сначала Неаполь, а за ним и Милан.

Макьявелли вынес из политической картины первого десятилетия XVI века следующий основной урок: договориться между собой итальянские государства не могут в принципе, а по отдельности ни одно из них не способно противостоять внешнему врагу, и не столько из-за слабости, сколько из-за давно укоренившегося недоверия к своим собственным гражданам. Вооруженный и обученный военному ремеслу народ казался им источником постоянной опасности, питательной средой для внутренних смут и переворотов. Милан, Венеция, Флоренция уже давно, весь прошлый век, воевали чужими руками и против иностранного войска могли выставить только другое такое же. А наемные войска воевать не за страх, а за совесть не будут никогда: в этом Макьявелли убеждало множество примеров и ближайший из них — безуспешные многолетние попытки Флоренции вернуть Пизу либо руками французов, либо руками кондотьеров. Значит, нуж-но было забыть о страхах и набирать войско из своих граждан — об этом Макьявелли не уставал твердить и нашел наконец человека, готового его слушать, в лице Пьеро Содерини. После оче-.

редного позорного провала под Пизой в сентябре 1505 года, когда наемники отказались входить в город через уже сделанный пролом, Содерини в обход всех комиссий и коллегий поручил Макьявелли набирать первые милицейские роты.

Именно тогда о Макьявелли — задолго до «Государя» — впервые, пожалуй, заговорили, вернее, зашептались как о наставнике тиранов: готовит, дескать, для будущего переворота гвардию. Содерини его противники, соперники и даже сторонники все время подозревали в намерении установить режим единоличной власти. После того как он настоял в декабре 1506 года на формировании новой магистратуры, комиссии Девяти по делам флорентийского ополчения, и провел туда секретарем Макьявелли, они в своем подозрении еще более утвердились, а Макьявелли зара- • ботал себе репутацию человека, опасно и тайно близкого Содерини, — этого ему не простили и Медичи после своего возвращения, и республиканцы в пока еще далеком 1527 году. А с новым поручением Макьявелли справился более чем удовлетворитель-но: именно набранное им из сограждан, не наемное, не иностранное, войско взяло наконец в июне 1509 года Пизу. Правда, его милиция позорно провалилась в Прато в 1512 году, не выдержав удара регулярных испанских войск, но это не значит, что сама военная реформа, им выдвинутая, была нежизнеспособна — просто во Флоренции было еще слишком мало людей, готовых драться не только за свой малый дом, но и за большой, за отечество. Их было мало везде, когда же они начали появляться, а в Италии это случилось не скоро, ближе к XIX веку, то именно в Макьявелли они увидели своего пророка и духовного вождя, и именно тогда ему стали ставить памятники.

Сразу после падения Прато Пьеро Содерини бежал, еще через две недели (14 сентября) во Флоренцию въехал кардинал Джованни Медичи, будущий папа Лев X — Медичи вернулись спустя восемнадцать лет. Макьявелли еще некоторое время ходил на службу, но ни одного дела ему уже не поручали. 7 ноября он был отстранен от всех должностей — и во второй канцелярии, и в комиссии Десяти. В следующем году его имя оказалось среди участников антимедицейского заговора, его бросили в тюрьму, подвергли пытке, и от более серьезных неприятностей он избавился лишь благодаря амнистии, объявленной в связи с вступлением Джованни Медичи на папский престол. Его выслали из Флоренции, но запретили выезжать за территорию республики. Ссылку он отбывал в маленьком своем имении Сант Андреа, в Перкуссине, и этот период вынужденного бездействия стал самым для него плодотворным: в эти годы, с 1513-го до 1518-го, об- думывались и писались и «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия»; и «Государь», и «Мандрагора».

До опалы Макьявелли тоже писал много, но в основном деловые бумаги и отчеты о посольствах. Из огромного массива его служебной переписки выделяются несколько небольших сочинений («Описание того, как избавился герцог Валентино от Ви- теллоццо Вителли, Оливеротто да Фермо, синьора Паоло и гер-цога Гравина Орсини», «О том, как надлежит поступать с вос-ставшими жителями Вальдикьяны», «Положение дел в Герма-нии», «Положение дел во Франции»), в которых уже угадывается будущий автор «Рассуждений» и «Государя». Угадывается, ра-зумеется, только в том случае, если мы с этим автором хорошо знакомы и догадываемся, во что разрастется внимательное чте-ние Тита Ливия (в меморандуме о восстании в Ареццо) и при-стальный интерес к Чезаре Борджа (в «Описании»). Пробовал свои силы Макьявелли в это время и в стихах, но о его стихах мы уже говорили. В общем, до опалы и ссылки нам остается лишь вылавливать в сочинениях Макьявелли те «излишне смелые» умозаключения, за пристрастие к которым его корили начальники и товарищи по службе.

Макьявелли по традиции считается первым настоящим политическим мыслителем в послеантичный период европейской истории. Первым и настоящим, потому что до него всякий, кто рассматривал жизнедеятельность государства, делал это, в обя-зательном порядке опираясь на посторонние этой жизнедеятель-ности цели и ценности — прежде всего религиозные и мораль-ные. Многие и до Макьявелли выводили возникновение государ-ства из необходимости обслуживать некие первичные и элемен-тарные человеческие потребности (например, в безопасности), но

Макьявелли делает следующий и очень важный шаг — этими потребностями задачи государства и ограничивает. Государство сдерживает и окультуривает дикие и первобытные инстинкты и аффекты, но само при этом является их своего рода равнодействующей. Оно противопоставляет стихии закон и порядок, т.е. тот же произвол, но в организованной форме.

Чего хочет обычный, среднестатистический гражданин? Хо-чет, чтобы никто не покушался на его жизнь и не грабил его имущество, чтобы его надежно оберегали и от равного по положению, и от более сильного и знатного, и от правителя, ставшего тираном, и от внешнего врага. Уговаривать грабителя бесполезно, его силе можно противопоставить только равную силу, причем надо это сделать таким образом, чтобы эти две силы не уничтожали друг друга, а своим противоборством делали сильнее государство. Это удалось в Риме: возникшее после изгнания царей государственное устройство продержалось почти пятьсот лет лишь потому, что одновременно и сдерживало и давало выход двум главным человеческим инстинктам — стремлению властвовать и стремлению быть свободным. Это никак не удается в Италии: мешает папский Рим — слишком слабый, чтобы подчинить всех себе, достаточно сильный, чтобы не дать вырасти в Италии ка-кой-то новой силе; мешают итальянские государства, которые боятся и ненавидят друг друга; мешают иноземцы, которым вы-годен итальянский разброд и шатание. Но с другой стороны, по-ложение отнюдь не безнадежно — не приходится, как римлянам, начинать с пустого места. За Медичи, кому посвящен и к кому обращен «Государь», — Рим с его необъятными денежными ре-сурсами, оставленное Юлием II неплохое наследство в Романье, Урбино, уже прибранное к рукам Львом X, и, конечно, Флорен-ция. Вся Средняя Италия — куда больше, чем было у Чезаре Бор- джа даже на пике его могущества. Нужна лишь воля, то есть человек — новый Моисей, Кир, Тезей, Ромул, на худой конец тот же Борджа.

Среди Медичи такого человека не нашлось, да и вряд ли политический проект Макьявелли мог осуществиться. Дело не в том, что он неверно оценил ситуацию в Италии — в самом его методе произошел некоторый, весьма существенный сбой. Всякое общее положение Макьявелли всегда проверял двумя рядами фактов — опытом древности и опытом современности. В том, что касается учреждения нового государства, а именно такое требовалось Италии, чтобы преодолеть и внешнюю угрозу и внутреннюю неустроенность, древность предлагала рассказы о легендарных законодателях — о Ликурге, Солоне, Нуме Помпилии, которые, располагая прочной властью, вводили в своих царствах и республиках добрые и мудрые порядки. Предлагала она и рассказы об авантюристах и политических интриганах, которые захватывали власть после большой или малой резни. Надежность своей личной власти они могли — так представлялось Макьявелли — обеспечить решительностью действий на первом этапе, и тут, конечно, без резни не обойтись. Но, обезопасив себя от внешних и внутренних врагов, новый государь, если он не заурядный хищник и честолюбец, начинает затем перестраивать государство и прививать в нем здоровые политические нравы. Рано или поздно это приводит к тому, что народ, пробужденный или возвращенный государем к гражданскому бытию, вновь может взять на себя роль главного политического агента. Именно такую политическую эволюцию Макьявелли увидел в Древнем Риме (Ромул расправляется с внутренней оппозицией и с внешней угрозой; Нум-а дает законы; после изгнания царей начинается полноценная гражданская жизнь; сохраняемое на протяжении столетий гражданское здоровье позволяет Риму стать властелином Италии и мира), и именно такой программы он ждал от нового государя, от Медичи, от черта или дьявола. «Рассуждения» в таком случае предстают как теоретическая база для «Государя».

Но есть здесь одна неувязка. Что касается первой, кровавой фазы политического цикла, то тут современность была щедра на примеры. Хуже дело обстояло со следующими фазами: ни за Франческо Сфорца, ни за Оливеротто из Фермо, ни за Чезаре Борджа новых Ликургов и Солонов не просматривалось. Новый государь, как правило, сам захлебывался в пролитой им крови. Макьявелли вынужден нарушить главный свой принцип - исходить из «действительной правды вещей». Если такого государя нет, его надо выдумать. И Макьявелли выдумывает своего герцога Валентино, которого хорошо знал на вершине его могущества, когда он казался ему опасным и умным врагом, но образцовым государем стал казаться только теперь, когда во что бы то ни стало понадобился образец.

Тех, кто возмущался Макьявелли, более всего возмущала как раз седьмая глава «Государя», где рассказано о преступлениях Чезаре Борджа и где эти преступления представлены как самое наглядное и неопровержимое доказательство его доблести. Как правило, это были те же самые лица, которых крайне шокировало и то обстоятельство, что некоторые художники Возрождения в качестве моделей для своих мадонн брали дам весьма вольного поведения. Вообще ренессансная красота часто вырастала из грязи: первым шагом к созданию пластически совершенного образа было расчленение трупа. И у Макьявелли мы встречаемся с аналогичным примером предельной эстетической сублимации: его новый государь строит свое государство как художник, и точно так же строит своего государя Макьявелли. «Рассуждения» в таком ракурсе — это тот анатомический театр, в котором будущий художник изучает «натуру».

Метод Макьявелли научен, в современном понимании, только до определенного предела. Макьявелли сравнивает, сопоставляет, анализирует — это наука. Он формулирует некое общее по-ложение — это тоже наука. Дальше наука не идет, а Макьявелли этого мало. Мало сказать нечто новое о том, как живут, растут и приходят в упадок государства. Если бы он этим ограничился, то мы бы знали его как политического и социального мыслителя, и только. Макьявелли не просто идет дальше, он полностью меняет правила игры. Мертвая и препарированная материя снова оживает. Вместо государства как овеществленной суммы воль, умов и интересов на историческую арену выводится индивид с его собственной волей, разумом и интересом. Ему ставится задача овладеть государством и через него овладеть историей, повернуть ее на другой путь. Италия «разгромлена, разорена, истерзана, рас-топтана, повержена в прах». Так, значит, все пропало? Нет, это значит всего лишь, что Италия превратилась в материал, которому можно придать любую форму.

У «нового государя» Макьявелли, призванного обработать аморфную материю государства, много врагов — люди, обстоятельства, фортуна. Но главное препятствие в нем самом, в его неуниверсальности. Он связан и ограничен своей природой, привычками, характером. Когда «особенности времени» и «природные склонности» совпадают, он торжествует; когда между ними раздор, его ждет катастрофа. Идеальный государь должен меняться сам вслед за изменениями времени, должен быть художником не только по отношению к государству, но и по отношению к самому себе. Он должен вырваться из себя, преодолеть преграду своей индивидности, вместить в себя все. Макьявелли, однако, сомневается в том, что такое возможно: «нет людей, которые умели бы к этому (переменам времени и обстоятельств) приспособиться, как бы они ни были благоразумны». То единство идеального и реального, которое было достигнуто искусством высокого Возрождения, ему представляется уже чем-то химерическим — точно так же, как пустой стилистической акробатикой представлялась ему блестящая риторика гуманистов. Макьявелли и в политике, и в культуре ощущал себя посторонним. Та позиция, в которой мы впервые его застали, во время великопостной проповеди Савонаролы, для него вообще в высшей степени характерна — позиция чуть отстраненного, трезвого и ироничного наблюдателя. Нельзя сказать, что она его устраивала. Он пытался из нее вырваться, но и «природные склонности», и «обстоятельства времени» неизменно его к ней возвращали. В качестве наблюдателя, чуть в стороне от событий и действий, он был нужен флорентийской синьории и Пьеро Содерини. Лучшие качества его ума и таланта проявились, когда медицейская реставрация сделала его посторонним в полном смысле этого слова — посторонним тому, что он считал делом своей жизни, и даже родному городу. Историографом, то есть наблюдателем в чистом виде, его согласились принять смягчившиеся Медичи, дав возможность родиться его последнему шедевру, «Истории Флоренции». И наконец, самым решительным образом ему указали на его чужеродность в мае 1527 года, когда после взятия Рима испано-германскими войсками из Флоренции в очередной раз были изгнаны Медичи и вернувшиеся к власти олигархи спешно фор-мировали новое правительство: кандидатура Макьявелли на все ту же, хорошо знакомую ему должность секретаря коллегии Десяти была с треском провалена в Большом Совете. Редко кто из писавших о Макьявелли не указывал на символичность смерти, последовавшей почти сразу, чуть более чем через месяц после этого последнего постигшего его разочарования, — 21 июня.

Посторонним Макьявелли оставался и в своем литературном творчестве. Лучшее его литературное произведение, «Мандрагора», является злой сатирой не только на духовенство (в лице фра Тимотео), не только на респектабельных флорентийских горожан (в лице мессера Нича), но и на саму комедию, с легкой руки Ари- осто начинавшую в это время активно и успешно осваивать сюжеты и формы комедии древнеримской. И действие «Мандрагоры», и особенно ее псевдоконструктивная развязка пародируют центральный для комедии мотив родового обновления. Не случайно «Мандрагора», прошумев поначалу на виднейших итальянских сценах, затем оказалась вытесненной из литературной памяти (более понятной и близкой представлялась «Клиция», вторая и не столь далеко отклоняющаяся от стереотипа комедия Ма-кьявелли), и о ней вспомнили по-настоящему лишь в XVIII веке. Такова судьба всех, кто стоит в стороне, не полностью вписывается в течение, направление, группу. Зато им дано больше других увидеть. Вслед за ними больше видим и мы. Лишь вглядевшись в Макьявелли, мы можем понять, каков был ренессансный инди-видуализм, но и в том, каков был ренессансный эстетизм, без Макьявелли разобраться трудно. И вообще, даже пробовать не стоит говорить о Возрождении, об эпохе, изменившей весь язык европейской культуры, исключая из нее этого человека, презиравшего гуманистов и равнодушного к искусству.

М.Л. Андреев

| >>
Источник: Никколо МАКЬЯВЕЛЛИ. ИСТОРИЧЕСКИЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ СОЧИНЕНИЯ. 2004

Еще по теме Слово и дело Никколо Макьявелли: