<<
>>

ПРЕДИСЛОВИЕ

 

Отец, выдавший наконец замуж свою дочь, и то не испытывает большей отрады, чем писатель, который в своем предисловии готовится передать только что законченное сочинение в собственность свету, предоставив последнему отныне заботиться о нем.

У него как бы камень свалился с сердца. Он чувствует себя как бы выздоровевшим после тяжелой болезни. Он пробудился к новой жизни. Ему опять стало уютно в своем доме, он чувствует себя освобожденным от гостя, который слишком долго подобно злому духу разыгрывал с ним скверные шутки. Каждое новое сочинение является звеном в цепи его метаморфоз, составляет богатую опытом эпоху в его жизни. Со всеми своими радостями и горестями оно лежит теперь, преодоленное, за его спиной, подобно периоду юности у зрелого мужа. Он стал разумнее. Наряду с добродетелями он сделал зримыми и свои пороки и тем самым отбросил их от себя; он сохранил только хорошее как семя будущих творений. Он весело поет вместе с поэтом:

Je ferme a jamais Се livre a ma pens?e etranger d^sormais, Je n'ecouterai pas ce qu'en dira la foule, Car qu'importe a la source ou son onde s'ecoule? 1

Это счастливое настроение писателя не измеряется внешним объемом его труда. С книгами дело обстоит так же, как с детьми: маленькие часто причиняют больше всего хлопот. И подобно тому как ценность II содержание жизни не определяются количеством лет, так и ценность и содержание сочинения не определяются количеством листов. Жизнь, заключенная в кратком афоризме, может скрывать в себе больше духа, смысла и даже опыта, чем жизнь, многословно выраженная скучным профессорским или канцелярским стилем. Наиболее прекрасными и содержательными периодами в истории были самые краткие.

Содержание этого произведения обозначено в заглавии как афоризмы. Но пусть не ищут в нем отдельных, разрозненных, случайных мыслей или остроумных выдумок. Единая тема, единая основная идея проходит через все сочинение; она развивается, однако, в свободных, часто лабиринтообразных оборотах, то нарочно скрываясь из виду, то более ярко проявляясь опять.

Эта свобода движения преднамеренна, как и форма афоризмов. Мысль должна быть выражена в наиболее сжатой форме, каждое доказательство и добавление, каждое необходимое разъяснение, вариация и видоизменение мысли должны быть в то же время изложены как законченная мысль; тем самым будет избегнута та расплывающаяся в длину и ширину обстоятельность, которая неминуема при всякой другой форме. Такая форма приводит, кроме того, читателя в высшей степени приятное настроение, хотя слишком часто она является лишь уловкой писателя для того, чтобы рассеять, занять и удержать читателя, дабы он не заметил скудости и слабости мысли. Ввиду этого афоризмы, по крайней мере расположенные вначале, не предназначены для непрерывного чтения. Что они попеременно то длиннее, то короче и вообще не составлены по ка- кой-либо определенной, единообразной мере, оправдывается свободой юмористического творчества.

Впрочем, уже из заглавия, где юмор обозначен в качестве предиката философии, видно, что шутка, фантазия, юмор лишь постольку принимаются в этом сочинении во внимание и имеют вообще для автора ценность, поскольку они служат инстанции более высокой, чем они сами, — истине и мысли, посредством которой эта инстанция только и открывает себя смертным в не-

Двусмысленном свете. Правда, очень часто шутка и фантазия не в своей собственной стихни, т. е. не в поэзии, становятся лишь vitia splendida [блестящими пороками], лишь суррогатами мысли. Но совершенно иначе обстоит дело там, где они являются плодами познания, на которые лишь внутренняя зрелость наложила блещущую яркими красками печать красоты; где огонь чувственности является не пылом влечения, тщетно стремящегося воспринять желанный предмет в иллюзорных образах, а пылом удовлетворенного наслаждения; где фантазия — возлюбленная мысли — в упоенных радостью взорах, направленных на своего возлюбленного, выражает блаженную уверенность, что она принадлежит ему, а он ее сущность.

Говоря другими словами и употребляя иные образы, здесь сама фантазия выступает лишь как некая фантазия, сама шутка — лишь как некая шутка; здесь они не что иное, как сама себя познающая и ясно проникающая мысль, которая добровольно отчуждает себя в образ, которая могла бы выразить себя иначе, если бы пожелала, которая лишь из глубокой иронии скрывает под маской шутки и образа крайнюю серьезность истины.

Но существенным атрибутом мысли, которая себя так выражает, является юмор, здесь, однако, не имеющий никакого иного значения, кроме того, что он приват-доцент философии.

По-немецки слово «мысль» (der Gedanke) мужского рода.

С книгами у нас обстоит дело так же, как и с людьми. Хотя мы со многими знакомимся, но лишь некоторых избираем себе в друзья, в сердечные спутники жизни.

Знакомые приходят и уходят, а друзья — нет. Книги, ставшие нашими друзьями, никогда нам не надоедают. Они не изнашиваются от употребления; они воспроизводятся все вновь, как и сама жизнь; наслаждение, доставляемое ими, неисчерпаемо

О способных людях мы позволяем себе судить лишь после долгого общения с ними; но о подавляющем большинстве других мы судим тотчас же после первого с ними знакомства, и притом следующим образом: мы вовсе не желаем знать их. Так же обстоит дело и с бесчисленными сочинениями: уже по прочтении первых страниц мы закрываем их навсегда. Мы столь же мало способны наслаждаться ими, как видом дохлых мышей и крыс или лизанием слюны других людей, если бы мы даже и думали подобно грешным монахам купить себе ценой таких истязаний вечное душевное блаженство. Суждение от противного «Я не могу, я не желаю» является часто и здесь наиболее обоснованным суждением, суждением разума.

Те же аффекты, что и люди, вызывают в нас книги, только воздействие их более абстрактно. Почему? Да потому что книги — усопшие души людей, у которых если не больше, то по крайней мере столько же жизни и силы, как и у живых людей, потому что они духовные индивидуальности, которые подобно живущим действуют на нас, отталкивая или притягивая.

Общение с книгами — это общение о духами. Чем выше восходят дух и жизнь, тем утонченнее материал, в котором они находят свое воплощение. В преходящих листках цветка содержится больше духа и жизни, чем в тяжеловесных гранитных глыбах, сопротивляющихся тысячелетиям.

Судьба некоторых книг столь удивительна, способ, которым они сохраняются, столь необыкновенен, что и над ними, очевидно, властвует провидящий гений. Но и для них этот гений не внешняя, а живущая внутри

них самих сила, это свойственное им добро, их собственное превосходство и связанная с этим необходимость существования.

Замечательны слова Мильтона в его «Ареопагити- ке» 2 о сущности книги. «Книга, — говорит он (прежде всего в связи со свободой печати), — вовсе не безжизненная вещь; существование хорошей книги должно поэтому столь же мало подвергаться опасностям, как и жизнь доброго гражданина. Одно существование столь же почтенно, как и другое, и надо в такой же степени остерегаться нападок на одно, как и на другое. Убить человека — значит уничтожить разумное создание; но запретить хорошую книгу — значит уничтожить самый разум».

Написанное слово — это бедняк, который пробивает себе путь в свет собственными усилиями, в то время как устное, или живое, слово достигает высших должностей благодаря рекомендациям ее светлости княгини фантазии и ее камердинеров — глаз и ушей.

Письменность — это стыдливая, скромная, простая, тихая, удалившаяся от мира дева, высокое достоинство и красоту которой чувствуют и понимают лишь немногие, очень немногие. Жизнь, правда, тоже красивая и милая девушка, но она немножко слишком чувственна, слишком стремится нравиться и блистать. Поэтому она так легко пленяет неопытного юношу и вообще человека, поддающегося чувственным впечатлениям, в то время как сестра ее привлекает к себе лишь зрелого мужа, мыслящего человека.

14*

419

Когда наконец люди станут настолько рассудительны, что будут оценивать каждый предмет, лишь исходя из него самого, и поймут, что почти все недостатки, находимые ими в вещахgt; проистекают лишь от недостатка их рассудка, лишь оттого, что они сравнивают

несравнимое и в результате этого нелепого сравнения еще и сожалеют об отсутствии в предмете действий и свойств, которые гораздо ниже его сущности и даже его достоинства. Разве это недостаток бога, что он не обладает атрибутом чувственности, что его нельзя услышать,. увидеть, осязать, что он не доказывает своего бытия посредством таких действий, как электричество или магнетизм? Есть ли поэтому что-либо более смешное, чем противопоставление действия и убеждающей силы слова действию и убеждающей силе взора, поцелуя или рукопожатия, чем выведение из силы материального давления недостаточности или даже бессилия и бездушия идеального слова? Познайте каждое существо в сфере его действия, и вы не будете больше считать его достоинства его недостатками. Где друг другу противостоят не дух духу, а личность личности, там, естественно, только личные средства общения соответствуют существу дела и времени, а следовательно, и являются действенными; там речь идет о том, чтобы стать непосредственным крепостным другого, чтобы отдать ему в качестве надежного залога любви и почитания все свои помыслы и ощущения.

Существует, конечно, бесчисленное множество вещей, которые мы познаем исключительно или во всяком случае легче и несравненно лучше посредством чувственного созерцания, чем посредством чтения. Но глупо из-за этого не признавать высокого смысла и ценности книги. Человек в процессе как чтения, так и создания произведений освобождается от целого ряда несущественных впечатлений и аффектов, которые при чувственном созерцании влияют на его суждения, омрачая их чистоту, душа его становится свободной от страстей, более спокойной и именно благодаря этому более способной познавать и воспринимать предмет таким, каков он есть.

Жизнь — это весна наших мыслей и ощущений; но только поздним летом или даже осенью мы выражаем их на бумаге. Правда, тогда исчезает прелесть цветения, яркое богатство листьев, живая зелень их; но зато они при свете истины созрели и стали совершенными плодами.

Да, дело обстоит таким образом: познание бывает куплено лишь ценой потери невинности жизни. Когда Адам берется за перо, то будьте уверены, что он уже изгнан из рая жизни, уже вкусил от древа познания добра и зла. Поэтому и Мефистофель носит перо на своей голове.

«In aula omnibus abund, excepta una veritate» [«Все я имею при дворе в избытке, но только не истину»], — сказал один французский король; это высказывание находит свое полное подтверждение также и в жизни. Мир — прекрасный княжеский дворец; рассудок — это король, который, однако, имеет своей любовницей фантазию, являющуюся настоящей госпожой Помпадур; чувства — это придворные, которые не допускают к трону истину в неискаженном виде. Кто хочет ее найти, тот должен удалиться в тихие книжные читальные залы и рабочие кабинеты.

Как прекрасно изречение Диодора Сицилийского о письменности: «Кто был бы в состоянии произнести похвальное слово, достойное искусства письма? Ибо только благодаря письму мертвые сохраняются в памяти живых, а живущие вдалеке друг от друга общаются между собой, как будто бы они стояли рядом. Только надежное свидетельство письменного слова служит гарантией договоров, заключенных во время войны между королями или народами. Только письмо сохраняет драгоценные мысли мудрецов и изречения богов, а также всякую философию и науку и передает их от столетия к столетию грядущим поколениям. Поэтому мы должны по праву признать природу в качестве источника пашей (физической) жизни, а в качестве источника нашей благородной, нашей духовной жизни — письмо»,

Кто бредет постоянно в самой гуще жизни, тот, правда, может многое о ней рассказать, но, будучи захвачен водоворотом явлений, он не знает, что такое собственно жизнь. Чтобы познать жизнь, необходимо отдалиться от жизни [§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§]. Так, нет лучшего средства, чем разлука, чтобы испытать, является лп полное страсти впечатление, произведенное на нас личностью, устойчивым или преходящим и действительно ли достоин предмет той симпатии, которую мы к нему питаем. Ибо только в отдалении мы рассматриваем спокойно п взором знатока образ, выхваченный воспоминанием, тщательно собираем все проявления, все черты, все манеры и поступки полюбившейся нам личности, чтобы живо себе представить их, и получаем таким образом в наше распоряжение желток яйца, который до сих пор лежал непереваренным в нашем желудке, будучи отделен от блестящего белка непосредственного чувственного впечатления. Однако единственно разумное удаление от жизни — это не чувственное, а духовное, т. е. такое, которое уводит нас только от низших слоев атмосферы, наполненной самыми грубыми составными частями, но в то же время сохраняет непрерывный контакт с наиболее тонкими испарениями жизни, и это удаление и есть именно общение с книгами.

Жизнь подобно драгоценному вину должна быть выпита с соответствующими перерывами, глоток за глотком. А ведь и наилучшее вино теряет для нас всякую прелесть, мы перестаем его ценить, если глотаем его сразу, как воду.

Книги — это уединенные капеллы, которые человек воздвигает в диких романтических местностях жизни, на самых красивых высотах; в своих странствиях он посещает их не только для того, чтобы любоваться ви- дами, но главным образом для того, чтобы вдали от развлечений жизни собраться с мыслями и направить их на иное, чем только чувственное бытие.

Фантазия происходит из королевского рода, чувства — из дворянского сословия, разум мещанского происхождения. Чувства под покровительством фантазии играют поэтому в жизни роль знатных господ мира. Разум, издавна по преимуществу склонный не то что к мизантропии, но к грусти и глубокомыслию, удаляется поэтому от мира, этой великой городской резиденции фантазии, где он и без того редко пользуется иной репутацией, чем репутацией педантичного школьного учителя, в деревню, к книгам, чтобы здесь беспрепятственно заняться археологическими, историческими и философскими работами и из древнейших источников истории человечества почерпнуть доказательство своего поистине божественного происхождения, хотя в глазах мира он происхождения мещанского.

Книги — это краткие извлечения из пространных фолиантов жизни; и лишь тот исполняет высокое призвание писателя, кто из множества скверного материала, содержащегося в них, вычитывает лишь наилучшее и выделяет из непригодного необходимое, из обыденного — благородное.

Книга — гербарий. Из каждого вида, существующего в природе, мы, правда, берем один индивид, но при этом выискиваем лишь лучшие, красивейшие, совершеннейшие экземпляры; остальные мы оставляем на свободе, предоставляя их обычному жребию тленности.

В своих сочинениях человек творит страшный суд над самим собой, своими мыслями и ощущениями; он отделяет здесь овец от козлині;, предавая одних вечному забвению и уничтожению, даруя другим вечную жизнь.

То, что нам в жпзнн оплачивают постепенно в мелкой монете, среди которой часто попадаются самые плохие и самые истертые гривенники, пятаки, гроши и полушки, которые нам стыдно порой тратить (раздавать), но которые тем не менее охотно принимаются в жизни, — это оплачивается в письме в золоте. Поэтому случается так, что содержание нашего жизненного мешка, хотя он и сильно топорщится, имея вид переполненного, в перерасчете на ту монету, которая имеет хождение в книжном мире, часто сводится лишь к одному золотому, который мы совершенно свободно можем завернуть в маленькую бумажку и носить без всяких неудобств в нашем жилетном кармане. Книга — это compte-rendu [отчет], facit [итог] нашей жизни, чистая прибыль, которая остается у нас за вычетом всех расходов.

Жизнь — это поэт, книга — это философ. Первый созерцает единство во множестве, второй — множество в единстве. Поэзия, чтобы увеличить прелесть и усилить эффект, рассматривает издалека дерево, как оно стоит в полном цвету н как играют на нем эти тысячи и тысячи цветов, и ограничивается магической силой этого созерцания. Но философия подходит вплотную к дереву, отламывает один или самое большее два цветка, ибо она обходится немногим и их уже достаточно для нее, рассматривает их очень подробно, берет спокойно с собой домой, высушивает затем на солнце разума и сохраняет их в книге. Поэзия превращает каплю росы, сверкающей на дереве всеми красками, в бриллиант; но философия, для того чтобы отличить сущность от видимости, касается водяной капли указательным пальцем рассудка и, размазывая ее, кладет таким образом конец блестящей иллюзии.

Настоящие писатели — это укоры совести человечества. Совесть представляет вещи иначе, чем они кажутся; она микроскоп, который увеличивает их для того, чтобы сделать их отчетливыми и заметными для наших притупившихся чувств. Она метафизика сердца. Она строго и ожесточенно критикует наши действия, вскрывает их мотивы, а в них в свою очередь различает мельчайшие составные части, производит, к нашему величайшему сожалению, тончайшие различения, которые мы для нашего успокоения слишком часто склонны выдавать за простые химеры и софизмы; она doctor se- raphicus [серафический доктор], doctor fundatissimus [основательнейший доктор], doctor subtilissimus [тончайший доктор]. Жалкое человечество, если ты потеряло свою чистую совесть, если ты с целью заглушить голос совести рассматриваешь упреки, которые она тебе делает, лишь как простые хитросплетения и преувеличения болезненной, чрезмерно напряженной души!

В жизни человек проводит десять лет на войне и десять лет в странствованиях подобно Улиссу3. Книга — это остров Итака, куда он наконец возвращается и где он вновь находит свою душу, свою любимую супругу, верную Пенелопу, которой выпал скучный жизненный жребий снова и снова распускать ночью то, что она соткала днем; он рассказывает ей вкратце основное содержание широкого, объемистого романа своей жизни. В своем рассказе он пропускает, естественно, не только тысячи незначительных обстоятельств и заурядных событий, но и намеренно скрывает от своей любимой половины некоторые приключения, которые могли бы оскорбить ее целомудренные уши. Но из-за этого мы не должны сомневаться ни в истине и верности рассказа, ни в том, что он дает полное представление как о нем самом, так и о его жизни.

Бесспорно, только тот излагает правильно книгу бытия, кто понимает, что именно с одного и того же дерева срывает Адам как плод познания добра п зла, вкусив который он растается с райской жизнью, так н те листья, которыми он покрывает свою наготу. И если Пенелопа нуждалась еще в особом доказательстве, чтобы убедиться в том, что Улисс — действительно Улисс, то мы можем это простить супруге и любопытной женщине; но нам, безусловно, не подобает производить такого специального расследования, более того, оно для нас совсем не нужно, мы и без того полностью признаем Улисса за Улисса.

Это, конечно, огромное удовольствие — плыть по жизни, как на пароходе по прекрасному Рейну за добрым стаканом вина в приятном обществе, и, если этому еще сопутствует хорошая погода, наблюдать, как один ландшафт сменяется другим, города — городами, люди — людьми. Но как бессмысленно путешествие, как пусто и тщеславно удовольствие, в какой степени потерян для нас каждый день, если мы ежедневно не удаляемся по крайней мере на несколько часов от общества, дабы отразить на бумаге самые прекрасные и интересные подробности промелькнувших мимо нас явлений, снабдить рисунки указанием самых необходимых и достопримечательных обстоятельств и таким образом подготовить нашим детям, оставшимся дома, поучительное удовольствие — после нашего возвращения сопровождать нас в наших путешествиях как бы в качестве спутников.

Жизнь — это лицо, занимающее высокий военный пост: оно имеет воинственную наружность, но, несмотря на это, особенно охотно допускается в дамское общество, носнт на своем боку громадный и в то же время усыпанный драгоценнейшими алмазами меч, грудь его густо усеяна почетными крестами и звездами — это настоящий млечный путь орденов, знаки его общественного положения и высокого достоинства выставлены для всеобщего обозрения на нарукавнике его парадного мундира, уже издали видно по блеску, что это за существо к нам подходит, все взоры устремлены на гордого воина, и уже издали толпа смиренно снимает шляпы перед великим мужем, перед всемогущим господином, как она его называет. Книга, напротив, настоящий ученый в простом, скромном платье, по его наружному виду не скажешь, что он из себя представляет; его заслуги не вознаграждаются, но они и невоз- йаградпмы; он йи во что не ставится толпой; свои наилучшие, всеобъемлющие труды, весомо включающиеся в движение колеса всемирной истории, он создает ночью в тиши, не замечаемый никем, кроме в лучшем случае своего соседа, который особенно им интересуется; его жизнь — загадка, тайна, его власть невидима и потому неизвестна. Жизнь лица, занимающего высокий военный пост, поверхностна, но производит шум, eclat подобно Рейнскому водопаду у Шаффгаузена; жизнь ученого — это тихое, но глубоководное течение, которое лишь в пору редких и сильных землетрясений обнаруживает свою связь с великим океаном способом, заметным даже для глаза слепой толпы.

Чувственное созерцание у большинства людей служит единственной мерой их рассудка, правилом нх суждений, твердой точкой опоры при оценке вещей. Как только они касаются духовной области, они попадают на гладкий лед, где ломают себе шею и ноги. Поэтому они считают причиной то, что в лучшем случае является лишь весьма подчиненным следствием, за которым нужно проследить еще длинный ряд посредствующих звеньев, пока не дойдешь до причины, которая вследствие своей отдаленности может быть замечена лишь вооруженным глазом, т. е. мыслящим оком. Хотя OIIII часто заявляют притязание на научное образование, все же в области литературы, где они вместе с чувственным созерцанием теряют как бы свою гувернантку и, следовательно, манеру держаться, с ними происходит то же, что и с заурядным человеком, попадающим в картинную галерею. Он проходит равнодушно мимо самых возвышенных созданий фантазии и исторических полотен: они его не трогают; но, когда он видит картину, изображающую плоды с аппетитными зайцами п куропатками, или корову, похожую на ту, что стоит в его собственном стойле, как одно яйцо на другое, или тем более своего родственника, являющегося депутатом ландтага, тогда совсем другое дело: на такую картину он не может наглядеться, сердце его готово выпрыгнуть из груди от превеликой радости, после этого собственная еда кажется ему еще в десять раз вкуснее; и когда он возвращается домой к жене и детям, то без конца рассказывает им о великом влиянии, которое оказывают изящные искусства на жизнь. Такие люди придают значение лишь сочинениям, в которых только и пишут что о новых настойках против зубной боли, о свежих или копченых селедках и тому подобных практических вещах; их они поэтому обозначают в высшей степени характерным названием справочных листков. Писателя, который не поставляет материала для подобного рода справочных листков, они считают в лучшем случае, и то когда они мягко судят о нем, праздным флейтистом, как называл себя из скромности Ма- лерб4. И чем уже сфера их практики, тем, естественно, меньше становится количество предметов и книг, реальность и значение которых для жизни они в состоянии признать. Поэтому только такой практик, как Наполеон, мог сказать: «Трагедия воспламеняет душу, поднимает настроение, может и должна творить героев. В этом отношении Франция, вероятно, обязана Кор- нелю частью своих блестящих подвигов».

Epistolae obscurorum virorum [Письма темных людей]5 освободили Эразма6 от болезни. «Он имел в глазу гнойник, который его очень мучил; однако он не хотел, чтобы хирурги оперировали его, случилось так, что он прочел в вышеуказанных письмах следующие слова: «ego ше diabolice inutilem faciam» [«Я делаю себя дьявольски бесполезным»]. Он стал тогда так сильно смеяться, что гнойник сам собой лопнул, а он очень скоро почувствовал облегчение». О вы, убогие, близорукие практики, сделайте отсюда вывод, что литературному произведению не обязательно специально трактовать вопросы практической медицины, для того чтобы произвести медицинское действие, что и писатель, который занимается только такими вещами, которые вас совершенно не интересуют, потому что они a la portee de tout le monde [доступны всякому], может до такой степени рассмешить мир, что у него без хирургического вмешательства пелена спадает с глаз.

«Высшая, наиболее богоподобная власть на земле, — говорит Бэкон Веруламский, — это власть науки, ибо достоинство власти зависит от достоинства подданных. Поэтому не приносит чести власть над рабским народом, но честь — властвовать над народом, свободным, добровольно повинующимся. Но возвышеннее, чем власть над волей, которую осуществляет государство, — власть науки, ибо она господствует над познанием, убеждением, интеллектом, который является самой возвышенной силой души и господствует над самой волей».

Письменность — это та стихия, которая одна только верно и добросовестно сохраняет сокровища, постоянно вверяемые ей поверженными в скоротечное время смертными. Она единственная среда, которая отражает световые лучи наших мыслей и настроений иод тем же углом, под которым они на нее падают. Одни только сочинения являются нашими неотчуждаемыми действиями, где мы остаемся сами собой, теми проявлениями, которые одни только тождественны с сущностью духа. Поэтому только они в отличие от действия другого рода, где успех редко соответствует намерению и настроению, и похищают у человека его величайшее благо — домашнее спокойствие. «Я чувствую особенно глубоко, — говорит Иоанн фон Мюллер в своих письмах, — что всякая так называемая политическая деятельность суетна и недостойна по сравнению с научной: последняя действует в течение тысячелетий на нации, которые еще не возникли; она является чисто духовным плодом, по которому можно оценивать человека».

«Бессмертие, — говорит Бэкон, — по существу цель всех человеческих желаний и стремлений. Продолжение рода, возведение в дворянское звание, здания, благотворительные учреждения, памятники, слава — все стремится к этой цели. Но наиболее устойчивы среди всего этого памятники духа и пауки. Разве поэмы Гомера не сохранились на протяжении более чем двадцати пяти веков, не потеряв ни одной буквы? И это в то самое йремя, когда были разрушены или пришли в запустение бесчисленные дворцы, храмы, крепости и города. Картины и статуи Кира, Александра и Цезаря и даже многих князей и королей нового времени никак не могут быть восстановлены, так как время давно уже разрушило оригиналы, а копии все больше теряют свое первоначальное сходство. Но духовные образы сохраняются навсегда в книгах, не неся ущерба от превратностей времени, ибо их можно постоянно восстанавливать без изменений; да и можно ли их вообще назвать образами, ведь они непрерывно творят новую жизнь, во все последующие эпохи возбуждают и вызывают действия за действиями, мысли за мыслями. Если изобретение судоходства считается чем-то чудесным и достойным изумления, потому что корабли перевозят сокровища и товары из одного места в другое и путем взаимного обмена жизненными благами приводят в общение между собой самые отдаленные страны, то насколько больше должны мы праздновать изобретение письменности, которая, как бы плавая по океану времени, связывает между собой самые отдаленные столетия благодаря общению, осуществляемому посредством духовных ценностей.

Вовне, в сфере жизни и деятельности, мы считаем себя подданными всемогущего, все связывающего и оберегающего правительства; но в нашем собственном доме, т. е. в голове, мы воображаем, что являемся неограниченными владыками, которые произвольно могут вытряхивать мысли из себя, как из рукава. Но и в духовном, в нашем самом свободном творчестве все мы — ныне живущие, наши предшественники и потомки — связаны друг с другом, как жемчужины единой ниткой. Каждый мыслит и пишет, отправляясь от другого. Литература — это единое произведение, которое, однако, развивается в бесчисленных томах; те мысли, которые мы считаем нашим наиболее подлинным достоянием, признаем самыми независимыми и издаем в самостоятельных книгах, являются лишь частями этого великого произведения, которые Ьоп gre mal gre [волей-неволей] связаны с предшествующими. Наши наилучшие оригинальные сочинения являются плагиатом лекций, которые мы прослушали самым конфиденциальным образом у мирового духа, глаголящего и внутри нас. И как раз великие писатели, которым мы приписываем больше всего оригинальности и самостоятельности, самым очевидным образом доказывают нам, что они являются лишь результатами, необходимыми продуктами предшествующих ступеней развития. Только по трупам своих предшественников, купивших победу ценой своей смерти, шествуют они с триумфом в храм бессмертия... Подобно вельможам они приходят лишь тогда, когда уже все готово к их приему, все препятствия устранены, все улицы хорошо убраны и великолепно иллюминированы, в то время как их бедные предки должны были пробираться в непроглядной ночи сквозь самые непроходимые чащи и при этом, естественно, часто погибали жалкой смертью. Но к сожалению, великие умы большей частью обладают очень короткой памятью. На вершине своей славы они стыдятся своего низкого происхождения, забывают, что лишь вследствие поддержки своих бедных родственников они приобрели средства, благодаря которым столь высоко поднялись, что только за их счет они стали столь великими людьми. Так, наши великие классики ничего не хотят знать о том, что Готтшед, Нейкирх, Гофманнсвальдау7 и их коллеги были их родственниками, что лишь по протекции последних учились они в латинской школе и в университете, что богатство их идей, которые они, как им кажется, приобрели на свой собственный страх и риск, происходит лишь от благотворительных взносов, собранных их многочисленными родственниками еще до их рождения и преподнесенных им в виде подарка в день крестин. Впрочем, мы не должны сердиться на важных господ из-за их забывчивости. Человечество всюду укутывает глубоким мраком первые начатки культуры, низвергает подготовителей каждого блестящего периода своей истории в ночь забвения, стыдясь, по-видимому, что ему пришлось употребить столь много времени и сил, что ему понадобилось столько приступов, попыток и прологов, пока наконец удалось совершить нечто разумное и совершенное. Так и природа делает из зачатия тайну не потому, что она слишком трудна для человеческого духа, а вероятнее всего лишь из стыда, что то средство, которым природа производит человека, слишком уж просто, и если бы люди подсмотрели ее игру, то лишь засмеялись бы от изумления, что сами давно уже не додумались до этого.

Мир — это город. Пространство — господин бургомистр, время — госпожа бургомистерша, которая, впрочем, хотя и женского пола, все же имеет больше влияния на дела города, чем ее супруг; пять чувств занимают подчиненные, хотя и в высшей степени доходные и важные, городские должности. Жизнь — уроженец города, который независимо от своих обширных знакомств и родственных связей со всем высокопоставленным чиновничьим персоналом города уже в силу своего низкопоклонства легко и счастливо проходит через мир и без всяких трудностей получает право на звание мастера. Книга — это чужестранец, пришедший издалека с грандиозным намерением разрушить жалкое мещанство, расширить ограниченный кругозор городских филистеров и, не приспосабливаясь к высокопочтенному городскому муниципалитету, жить для себя и для своего гения. Естественно, на его пути встречаются величайшие затруднения, и когда он наконец устраивается, то все же его товары никогда не находят столь всеобщего одобрения и сбыта, как товары его соперника, уроженца города. К этому следует еще добавить, что жизнь — книготорговец, который, имея в виду свою прибыль, берется издавать лишь то, что именно теперь в ходу, и торгует лишь студенческими песнями, модными журналами, политическими газетами и тому подобными вещами, книга же — это антикварий, собирающий лишь самые редкие сокровища прошлого, которые имеют спрос только у любителей, т. е. у знатоков.

Подобно тому как реки, являясь пограничными линиями стран, в то же время содействуют их общению между собой, так обстоит дело и с литературами народов. Они отличают народы друг от друга, возвышают и оживляют их особое национальное самосознание. Но в то же время не столбовые дороги, почта и предметы торговли, а главным образом произведения литературы вырывают народы из ограниченности их сектантского духа, приводя их к настоящему общению, к тесному контакту, и таким образом вливают дух отдельных народов во всеобщий дух человечества. Справедливо поэтому говорит Гёте: «Нет патриотического искусства и патриотической науки. И то и другое, как и всякое возвышенное и благое, принадлежит всему миру и может развиваться лишь благодаря всеобщему свободному взаимодействию всех живущих в настоящее время, принимая постоянно во внимание то, что нам осталось и что нам известно от прошлого».

Капуста, которую мы вырастили на своей собственной земле, кажется нам более вкусной, чем капуста из чужого огорода. Не потому, что она действительно лучше, боже упаси! А только потому, что мы сами ее посадили и она выросла под нашими благословляющими взорами. Лишь самодовольство, тщеславие заставляют оказывать предпочтение нашей капусте перед другой. По той же причине происходит и то, что современность выше ценит и с большим аппетитом потребляет продукты, появившиеся и выросшие на ее собственной почве, чем продукты прошлого. Так, мы лелеем литературные и другие знаменитости наших дней, радуемся, как дети, дню рождения каждого нового поэтика и находим тусклые осенние цветы нашей современной поэзии столь же красивыми, может быть, даже еще более красивыми, чем благоухающие роскошные розы и лилии поэтов прошлого. Почему же? Ах, только потому, что новые стишки принадлежат нашим любезным современникам и выросли они на нашем навозе, только потому, что, живя с ними в общей атмосфере, мы нашими собственными испарениями питали почву, на которой выросли эти красивые растеньица. Вот почему Сдывет на свете чудаком тот, кто предпочитает одиноко бродить в возносящихся к небу пальмовых лесах прошлого, чем проводить время с прославленным героем дня под стелющимся по земле кустарником современности.

Это правда: письменность производит в жизни многих людей столь же разрушительные действия, как и Оттилия в «Избирательном сродстве» Гёте; ее появление кладет конец счастью мирной жизни. Чтение вносит раскол в их жизнь; расширяя кругозор, вырывает их из состояния счастливого невежества и удовлетворенности своим существованием и современностью. Но какое нам дело до подобного рода жалких и печальных исключений? Наоборот, только чтение примиряет нас с жизнью, восполняет скудность и бесплодие нашей собственной почвы, на которой мы вынуждены жить, продуктами из чужих стран, дозволяет нам благодаря телескопу книг выйти за узкие и стеснительные пределы нашего ближайшего окружения и заглянуть в великолепие отдаленных сфер и таким образом с избытком возмещает нам прискорбный недостаток средств, не позволяющий предпринять кругосветное путешествие.

Вы правы: чтение приносит многообразный ущерб человеку. Я повторяю, вы правы, совершенно правы. Чтение утончает наш вкус; обыкновенная пища, которую вы предлагаете нам в жизни, нас больше не устраивает после аттической ночи, которую мы провели, читая Аристофана или Платона, общение с вами оставляет у нас такоіі же привкус, как дешевое кислое вино после фалернского. Увеличение знакомства с хорошими книгами суживает круг людей, общение с которыми нам приятно.

Хорошие книги — целомудренные и благородные девушки, которые не отдают своего сердца каждому, кто только за ними ухаживает. Они намеренно избегают взоров равнодушной толпы, лишь постепенно в огне любви они теряют свою естественную строптивость и неприступность, открывают свои сокровенные тайны лишь постоянному, посвященному, верному любовнику и отдаются ему лишь после того, как он счастливо выдержал различные жесточайшие испытания огнем и водой. Поэтому истинное чтение (а что это значит, мы постигаем лишь из действительно хороших книг) является весьма интимным актом жизни. Хотя мы при чтении находимся в гостях у чужих, тем не менее нам так хорошо, так уютно, как будто мы у себя дома, как будто любезные хозяева уже с детских лет являются нашими закадычными друзьями. Мы узнаем в них другое существо, чем наше собственное, проникаясь тем же восхищением, какое испытал Адам при виде Евы.

«Когда я читаю Томсона 8, — говорит англичанин Годвин 9, — то я Томсон, когда я читаю Мильтона, то я Мильтон; я становлюсь чем-то вроде духовного хамелеона, принимающего окраску тех предметов, поблизости от которых ои находится». И старый немецкий мыслитель Себастьян Франк фон Верд 10 говорит о книгах: «Их единственно верное употребление состоит в том, что мы в них ищем свидетельство нашего сердца».

Индусы знали переселение душ лишь до жизни и после нее. Но уже в жизни существует метемпсихоз. Это чтение. Не будем поэтому завидовать брамину Ама- ру, который последовательно принял образы ста женщин и при этом был так счастлив, что мог читать тайны любви в оригинале! Какое громадное наслаждение — вселяться в душу Платона, Гёте! Правда (и это достаточно грустно), в этом нашем странствовании по душам мы часто вселяемся в душу верблюда, осла и других низменных тварей. Нои это бывает очень полезно — узнать, как выглядит душа осла. Поэтому справедливо сказано, что нет такой плохой книги, из которой нельзя было бы чему-либо научиться.

Воспринять в себя духовное — значит лишь понять его, а понять — значит лишь познать нечто в нас самих и исходя из нас самих, в согласии с нашей собственной

разумной сущностью. В нас ничто не может войти извне, что одновременно не выходило бы из нас самих, не было бы обосновано в нашей собственной внутренней сущности. Так, мы не можем ничего черпать из книг, чего бы одновременно не черпали из нас самих, по крайней мере в общем существенном смысле; вода, которая бежит в источниках книг, предназначенных для публики, течет из того же родника, что и вода в нашем собственном домашнем колодце. Книга — это настоящее second sight [второе видение], реальное второе зрение человека, зеркало, в котором он созерцает себя, fvaifh aauTov [«познай самого себя»], Сократа.

Жизнь происходит из древнего аристократического богатого рода, но она легкомысленный, веселый малый, который живет, не считаясь с этим прошлым, лишь наслаждаясь настоящим, закладывает даже родовые имения и самые драгоценные сувениры своих предков только для того, чтобы иметь средства жить в роскоши и наслаждениях. Книга же — дворянин, который хотя и беден и не производит блестящего впечатления, однако свято чтит память своих предков и проводит свою жизнь в деревенском одиночестве, в их родовых имениях. Поэтому чрезвычайно коротка жизнь человека, живущего только ради своего удовольствия, ведь он живет только настоящим, а оно всегда мимолетное мгновение. Напротив, человек, который много общается с книгами, черпает в чтении свою долговечность; он на- . ходит в книгах не только средства для жизни, но и средства ее продлить; он датирует свое существование не с сегодняшнего дня, а с древнейших времен. Каждая волна в великом потоке прошлого является биением пульса его собственной жизни.

Кто не сознает и не испытывает на своем опыте, что знание есть также жизнь, и притом другая жизнь, человека, кто не причисляет к своей собственной жизни жизнь других людей, тот в мире настоящий Каспар Га- узер11. Он так одинок в нем, как сирота в пустыне; он

Кажется самому себе грибом, выросшим за ночь; собственное бытие для него загадка, и он должен для того, чтобы хоть как-нибудь, по крайней мере в воображении, разрешить ее для себя и освободиться от тайного ужаса, которым его наполняет пустыня собственной жизни, прибегнуть к успокоительному постулату будущности. Парадоксальный афоризм нашей жизни лишь тогда теряет свое фрагментарное значение, лишь тогда получает смысл и толк, когда он читается в контексте великого прошлого.

В народном театре жизни обыкновенно разыгрываются лишь комедии Плавта, Теренция и Мольера, в особенности «Miles gloriosus» [Хвастливый воин], «Не- autontimoroumenos» [Наказывающий сам себя], «Le Таг- tuffe» [Тартюф], «Le medecin malgre lui» [Врач поневоле], «Les femmes savantes» [Ученые женщины] и т. д., так как комедия — «зеркало обычной жизни». На королевской сцене книжного мира, напротив, ставятся античные трагедии, например: «Прометей», «Эдип», «Антигона», «Электра». Ибо трагедия отвлекается от обыденной жизни. Свои сюжеты она ищет не на выгонах для скота, не в местах для прогулок, не в доходных и увеселительных садах современности, а на высочайших альпийских вершинах, среди остатков минувшего величия, среди святых реликвий древнего мира.

Комнаты, где человек проводит свою жизнь, находятся в нижнем этаже и выходят на улицу, где человек от сплошной сутолоки и гула теряет слух и зрение. В этих комнатах он принимает визиты, удовлетворяет свои естественные потребности и занимается повседневными делами; но научные кабинеты, где находятся его книги, расположены в верхнем или последнем этаже и выходят в сад природы. Ах, как хорошо ему там! И если вы хотите узнать его, если вы хотите запечатлеть его образ, который бы явился точной копией его души вместе со всеми ее страстями и самыми сокровенными мыслями, то лучше всего, застав его в рабочем кабинете, нарисовать его как раз в тот момент, когда он подобно алхимику separa terzam ab igne, separato subtile e tenue a grosse et crasso — занят отделением вещества земного от огненного, тонкого II легкого — от тяжелого и плотного, когда он грубые вещества жизни в тонкой квинтэссенции своих книг «превращает в спирт, очищает и делает летучими».

Разум — непостижимо глубокая, совершеннейшая сущность в мире, хотя вы и принимаете ее en bagatelle [не всерьез] и обходитесь с ней так, как будто знаете ее и внутри и снаружи. Она — женщина. О, если бы я был в состоянии хоть как-нибудь изобразить вам эту женщину! Какая у нее душа! Столь кроткая, столь мягкая, столь тонкая и эфирная и в то же время столь необычно деятельная и всемогущая, как свет. Она видит своего мужа, человека насквозь, до самых глубин его существа, она знает все его слабости и недостатки, полностью держит его под своим башмаком; но она настолько разумна и деликатна, что даже не дает ему заметить своего господства и, никогда не упуская его из виду, представляет ему все же достаточное поприще для свободы, т. е., [говоря] по-латииски licentia poetica [поэтическую вольность], ко всякого рода проказам и излишествам. Другого значения свобода ведь и не имеет для людей, в силу чего она для них так бесконечно дорога, так священна, как для подмастернй время шабаша, как для гимназистов, недолюбливающих книги и учение, перемены, когда они посредством потасовок дают наиболее убедительное доказательство-существования свободы; поэтому они обзывают атеистом всякого, кто хочет отнять у них этого конька морали и педагогики. Словом, разум, если верно описание немецких и французских женщин, которое недавно составила одна княгиня, — не немка, а француженка, которая невидимо властвует в своем доме; и хотя она всегда витает в высших сферах жизни, т. е. занимается политикой, искусствами и наукой, тем не менее она приводит своим маленьким пальчиком в движение всю систему домашнего хозяйства.

Наоборот, совершенно иначе обстоит дело с сердцем, любовницей, которую человек (как полагает глупец) содержит втайне от своей законной супруги для удовлетворения своих вожделений. Так как его любовница, согласно известному закону опыта, в силу которого запретный плод всегда вкуснее дозволенного, необходимо имеет для него больше прелести, чем его супруга, потому что она, с одной стороны, потворствует его любимым склонностям, а с другой — имея его полностью в своей власти в часы его слабости, при своем страстном и вспыльчивом темпераменте дает ему почувствовать свою власть в высшей степени резким и ощутительным способом, то человек прославляет сердце, как свою единственную повелительницу, называет его самым благородным созданием, сущим ангелом на земле, громко похваляется тем, что является его рабом. Разуму же он оказывает надлежащее почтение как тягостную повинность лишь для того, чтобы не дойти до формального разрыва и не дать тем самым повода к публичному скандалу. При этом, естественно, сердце не отказывается от обычных уловок любовницы. Оно натравливает человека на [жену-]разум и с этой целью рисует ее ему с величайшей иронией как бездушное, холодное существо, как педантку, не имеющую себе равных, как личность, которая годится для роли домашней хозяйки, но не для роли жены; она, мол, может быть поварихой, владеть спицами и иголкой, но — а это основное требование для счастливого брака — не может развлекать своего мужа, в силу чего она-де дает ему почувствовать, что любовь является не облегчением от житейских тяжестей, а, наоборот, сама есть величайшее бремя. В своей вражде к [жене-]разуму сердце заходит так далеко, что даже ее добродетели, ее милую простоту, ее небесную кротость, ее неисчерпаемое терпение, ее беспримерную верность и благожелательную заботу о благе человека оно выставляет как недостаток, свидетельствующий об отсутствии высшей образованности, приводит их как доказательство ее ограниченности и низменного, мещанского образа мысли. Ослепленный этими волшебными фокусами своей любовницы, олух не понимает, что даже в его заблуждениях разум является его руководящим гением и с неутомимой бдительностью и с непостижимым долготерпением всегда стоит за его спиной, стараясь удержать его от гибельных шагов, и что даже издержки, нужные ему для его любовной связи, муж покрывает лишь за счет жены, ибо от рождения он крайне беден и только жена приносит ему его достояние. Ведь каким образом возможна любовь без взаимного понимания? Что она иное, как не искренняя, задушевная переписка? Но как же мог бы он писать любовные письма своей любовнице, как мог ожидать от них успеха, если бы [жена-]разум не исправляла многочисленных ошибок, как смысловых, так даже и орфографических, совершаемых им в безрассудной торопливости своего чувства, если бы она не диктовала ему самых лучших победоносных мыслей? Как мог бы он даже назначать своей любовнице rendez-vous, если бы в голове у него было не все в порядке, если бы [жена-] разум в обоих понятиях — пространстве и времени — не давала ему два желанных выхода освободиться от мучительного состояния его сердечной тоски? При такой милостивой снисходительности, которую [жена-]ра- зум оказывает человеку, она все же одновременно не перестает делать ему нежные, тихие упреки и. всячески усовещевать, чтобы его образумить. Она даже хватается за крайнее средство, имеющееся в ее распоряжении, для того чтобы проложить себе путь к его неблагодарному сердцу, а именно она пишет книги, т. е. анонимные письма, к человеку, питая — и не без основания — убеждение, что написанное слово, будучи свободно от создающего помехи влияния личности, является голосом самой истины и справедливости, который, как грозная труба страшного суда, потрясает душу. Разум знает слишком хорошо, как поступают люди для того, чтобы отделаться от всех неприятных истин, которые разумный человек преподносит им самолично. Им не надо знать подобного человека в лицо, боже сохрани! Им достаточно увидать его однажды мимоходом, совершенно случайно на улице, в величайшей сутолоке, сбоку или даже сзади, чтобы уже узнать его характерные черты, которые они подобрали из анекдотцев всякого рода о его жизни, услышанных ими из уст праздных шарлатанов и городских сплетниц. Подобно тому как S благоустроенном городе полиция преследует всякую собаку, которая бегает по улицам без ошейника и номера, так и они гонятся за всяким еще лишенным опознавательного знака человеком до тех пор, пока им не удастся набросить на него собачий ошейник определенного предиката и почетного титула за номером таким-то. Пока человек ходит между ними еще не занумерованным, он является для них до известной степени тайным упреком, он их озадачивает, пугает и беспокоит, ибо они не знают, подобен ли он им или же питает какие-либо тайные намерения, которые могут принести им ущерб. Но как только им удалось подвести его под какой-либо номер, они уже на всю жизнь свели с ним счеты и от него отделались. Подобно платью, вышедшему из моды, они вывешивают его в своем собрании древностей, уверенно и в приятном настроении духа выздоравливающего ставят, как пустую склянку из-под лекарства, в угол, где он их больше никогда не стесняет. Если поэтому так или иначе занумерованный человек во имя разума захочет поучать своих ближних, то они тотчас же поворачиваются к нему спиной, восклицая: что может быть доброго из Назарета! Посему, как сказано, разум выступает в качестве писателя, пишет человеку анонимные письма, которые потому так поражают, что он не знает, от кого они исходят. И хотя из тщеславия большинство писателей ставят имена на [титуле] своих произведений, тем не менее они совершенно неизвестны или малоизвестны даже большинству их ближних. По крайней мере потомство, которое разум имеет в виду в такой же степени, а может быть, еще в большей степени, чем современность, знает крайне мало о писателях прошлого, часто не больше, чем день их смерти. И если бы даже оно захотело узнать о них больше, обратясь к истории, то они все же находятся в таком отдалении, что их послания к нему никогда не теряют силы и значения анонимных писем.

Жизнь — это большой храмовый праздник. Правда, со всех углов и концов приползает сюда тысячеликое злосчастье, достойное жалости, и располагается на дороге, но оно не производит никакого впечатления. Голоса несчастных заглушаются радостными возгласами гостей, приходящих на праздник, и бурной танцевальной музыкой чувств. Исходящее от разума «Memento mori» [«Помни о смерти»] ярко выступает перед человеком лишь на кладбищах, и книга — это кладбище, но кладбище, скрывающее не мертвые, а живые останки человека, не его труп, а его душу.

При чтении мы находимся в состоянии сомнамбулизма, но разум наш бодрствует. Ведь в нем проявляем мы чрезвычайные силы, мы говорим на чужих языках, мы становимся свободными от господствующего над нами закона пространственной и временной определенности, мы уносимся из сферы обычных чувственных восприятий, мы созерцаем самую интимную жизнь других людей, мы вступаем благодаря чтению в общение с духами. Но с какими духами, любезные читатели? Разве с такими, которые «в виде серого облачного столба, как бы имеющего голову», ad oculos [наглядно] демонстрируют бессмертие души или же находят «во фраке, в ботфортах, в которые заправлены длинные брюки», адекватную форму выражения своей духовной сущности подобно духам озаренной свыше ясновидящей из Прево? Или же с такими, которые обязаны своим бессмертием лишь щепотке курительного табаку, за который они забыли заплатить при жизни подобно покойному бедняку из Геттингена, о коем нам с такой верой повествует Юнг Штиллинг12? Или же с такими, которые в тот ответственный момент, когда они только что имматрикулируются в кандидаты мира духов под проректоратом смерти и дают ей торжественное обещание навсегда порвать всякие тайные и явные связи с земным миром, не находят ничего лучшего, как вспомнить о самых худших, самых озорных проделках своего детства или даже повторить их подобно тому барону (господи, упокой его душу), о котором рассказывает Горст в своей «Дейтероскопии» (по своему старому обыкновению барон этот, чтобы выполнить неле- пое обещание, в момент своей смерти все еще чесал своему далекому другу волосы за ушами)? Или же с такими, проявления личного существования которых после их смерти нельзя отличить от возни кошек и крыс на нашем полу; чье занятие — право, занятие вполне подходящее для духа, который уже окончил курс и выдержал examen rigorosum [суровый экзамен] смерти, — состоит в том, чтобы быть невидимой служанкой для стягивания сапог у людей, как духи ясновидящей из Прево, или же их парикмахерами, как духи в сказке Музоя 13? Словом, с такими, которые в качестве недостойных бездельников и бродяг, пошлых скоморохов и паяцев, удовлетворяющих нашей детской склонности к страшным и жутким историям, опасаясь быть спущенными с лестницы из-за их попрошайничества его высочеством — нашим умом, обращаются лишь к страху, этой девке самого низкого пошиба и с самыми ограниченными умственными способностями, и пробираются ночью в ее комнату через окно фантазии для того, чтобы здесь в насмешку, усыпив разум всех скептиков, вольнодумцев и философов, напустить туману в качестве красноречивого доказательства своего посмертного существования? О, нет! Не с такими духами, слава богу, которые для доказательства своего существования в качестве духов прибегают к самым грубым, неуклюжим и неостроумным средствам. Ведь они похожи на плохих педагогов, которые, не будучи в состоянии разумным образом держать своих учеников в узде ввиду недостатка рассудка, чести и духовной силы, прибегают к палке как к суррогату их пустой головы, как к единственному свидетельству их превосходства. Ведь они похожи на жалких комедиантов, пытающихся скрыть пустоту и никчемность своей игры чрезмерным шумом и криком и именно этим производящих эффект у черни, похожи на людей из отсталых племен, которые, сватаясь к женщине, не знают другого средства выразить галантно свою любовь и обозначить предмет своих желаний, как наступить ей прямо на ноги. Нет! Только с такими духами, действия, а следовательно, и бытие которых, ибо только то, что действует, существует, нельзя и после их смерти отличить и отделить от всего благородного, истинного и прекрасного, что и до смерти составляло их жизнь. Лишь в храме муз они в качестве полных жизни и любвеобильных людей были просветленными духами и в качестве просветленных духов все еще остаются теми же полными любви и жизни людьми, неизменными, всегда себе равными; с неистощимой энергией удостоверяют они свое бессмертие одним лишь достойным духа образом, как наши верные друзья в радости и в горе, наши неутомимые соратники и участники в судьбах всего человечества, оттачивая ум, пробуждая мысль, ободряя, освобождая и возвышая.

Со знаменитым математиком и философом Чирнгау- зеном 14 случалось часто ночью, а иногда даже и при свете дня, когда он достигал известной степени легкости в мышлении, очевидно, вследствие напряженных занятий и чрезмерного ночного бдения, что он видел, как множество блестящих искр кувыркается и танцует в воздухе. Если он не обращал на них внимания, то это продолжалось почти столько же времени, сколько он был занят своим трудом, и искры даже увеличивались в блеске и в живости. Когда же он намеревался основательно их рассмотреть, они исчезали. Смотрите! Духи наших древних, новых и новейших духовидцев суть также лишь подобного рода искорки, кружащиеся в воздухе. Они, правда, могут восхищать и занимать детскую фантазию, но исчезают тотчас же, как только на них останавливается и начинает их рассматривать твердый взор рассудка. Ибо существенность, реальность, продолжительность [жизни] человека зависит единственно от существенности, реальности и продолжительности его мыслей, ощущений и настроений, ведь только они являются первоначальными элементами его духовного существования.

Два школяра — так начинает превосходный Жиль- Б;гаэ из Сантильяни 15 свой рассказ — шли однажды вместе ш ГІеннафиля в Саламанку. По дороге они наткну- лись на источник и сели у его края, чтобы освежиться и утолить свою жажду. Во время отдыха они случайно заметили рядом с собой на камне некоторые надписи, почти уже стертые временем и копытами животных, стада которых пили из этого источника. Они облили камень водой с целью очистить его и разобрали следующие слова на кастильском языке: «Aqui esta encer- rada el alma del licenciado Pedro Garcias» [«Здесь погребена душа лиценциата Педро Гарсиа»]. Младший из школяров, который был человеком опрометчивым, прочитал надпись до конца, громко рассмеялся и сказал: «Можно ли себе представить что-либо более смешное? Здесь погребена душа. Погребенная душа! Я бы хотел знать чудака, сочинившего столь смешную надпись». Произнеся эти слова, он поднялся, чтобы идти дальше. Но его спутник, будучи сообразительнее, сказал самому себе: здесь скрыта тайна; и я останусь, чтобы ее узнать. Он позволил поэтому своему товарищу идти дальше, а сам, не теряя времени, стал рыть карманным ножом землю вокруг камня. Работа продвигалась так хорошо, что он смог наконец поднять камень. Он нашел под ним кожаный кошелек и, когда открыл его, глядь: там сто дукатов, а рядом листок с надписью на латинском языке: «Пусть будет моим наследником тот, кто обладает таким острым и живым умом, чтобы разгадать смысл этой надписи, и пусть он сделает из моих денег лучшее употребление, чем я». В восхищении от клада, школяр положил опять камень на старое место и отправился в путь в Саламанку, нагруженный душой лиценциата.

О дон Педро Гарсиа, что за светлая, умная голова ты был! Ты смог бы выбить из [голов] люден манию ду- ховидения и призраковидения, ты стал бы для них живым, очистительным огнем! Жаль, очень жаль, что ты так рано умер! И если твоя надгробная надпись всего лишь случайная остроумная выдумка, то это не может умалить славу, которую ты приобрел, бросив проницательный, подобный свету падающей звезды взгляд своего ума в темную сущность человека, как и груша, упавшая некогда на нос Ньютону н натолкнувшая последнего на открытие закона всеобщего тяготения, не может оспаривать его заслуги первооткрывателя. Принесем поэтому твоему праху, о изобретательный Гар- сиа, торжественную жертву, и если мы уже не можем быть больше наследниками твоих ста дукатов, как тот остроумный школяр, что уже опередил нас (пусть он в награду за свой труд и за свою находчивость хорошо ими воспользуется), то мы хотим по крайней мере быть наследниками твоего духа и овладеть сокровищем, скрывающимся за этой надписью! То, что не дает человеку покоя ни днем ни ночью, что не выходит у него из головы и сердца, вследствие чего он забывает совершить свою вечернюю п утреннюю молитву, из-за чего он бредет босиком по терновнику и чертополоху в Рим, веря, что может найти это там, а не в другом месте, не боясь боли, а часто даже ее не испытывая; то, что всю жизнь водит его за нос, но с непреодолимой силой приковывает к себе, связывает по рукам и ногам с такой силой, что он не может свободно вздохнуть; обладание чем, будь оп даже самый сухой и прозаический малый в мире, трогает его до слез, а лицо делает ярко-красным от радости, как лицо Утцена в момент его вознесения к богу с ликующим гимном; наслаждение чем возносит человека на седьмое небо, к пределам мира, где бытие граничит с небытием, и погружает его в море неизъяснимого блаженства, так что он теряет зрение и слух, возможность потери которых уже вызывает у него стенание и скрежет зубовный, — вот это, будь оно лишь суммой из ста дукатов, или же конъектурой в Евтро- пии, или изобретением новой сапожной ваксы, или орденской ленточкой со словечком «фон», только это, и ничто другое, составляет душу человека. Поэтому древние, сумевшие при всей своей детской непосредственности и жизнерадостности столь глубоко заглянуть в природу человека, благоразумно поступали, заставляя усопших и в Елисейских полях заниматься тем же, чем и при жизни; ибо человек в такой степени срастается с родом своих занятий, с объектами своих желаний, излюбленными склонностями и страстями, что становится от них неотделимым, и их так же невозможно отличить друг от друга, как два потока, когда они наконец сливаются в одну реку.

Но время возвышенной простоты и непритязательной правдивости древних не могло долго продолжаться. Мир любит заносчивость и хвастовство. Он жаждет громких обещаний, даже если они никогда и не будут выполнены. На свои вопросы он хочет получить ответ, пусть не сразу, пусть уклончивый, но только не отрицательный. Должник, который заявляет миру: «Я в любое время охотно удовлетворю твои справедливые требования ко мне. Но то долговое обязательство, которое ты мне сейчас предъявляешь, я никак не могу признать; ты бесстыдно преувеличиваешь; я ни в коем случае не могу возвратить тебе подобную сумму, хотя из сострадания и участия к твоей судьбе с удовольствием бы сделал это», — такой должник за его правдивость осуждается и изгоняется как человек плохой и негуманный. Напротив, должнику, который в ответ на предъявленное ему бесстыдное долговое обязательство, хотя он совершенно не в состоянии его оплатить или даже и не собирается этого делать, без всяких оговорок дает обещание внести деньги в ближайшее время, а исполнение обещанного откладывает со дня на день, с году на год до бесконечности, — такому должнику мир воздает славу и почести как прелестному, добрейшему человеку, который благоразумен и знает, как обходиться с людьми.

Именно в силу этого потеряли власть и даже всякое влияние на ход общественных дел аристократические роды древних народов и за ними последовало великое господство плебеев. Голоса древних заглушались демагогами-хвастунами последующих периодов. Дух, а вместе с ним и время бессмертных книг миновали; место классических сочинений заняли Перегрин и Аполлоний Тианский 1б, чудеса, демоны, ангелы — словом, наши милые, хорошо знакомые духи, эти психологические цветовые явления человеческого духа. Человечество совершило великое; для того чтобы отдохнуть после своих усилий, оно теперь ванялось игрой фантазии, подобно тому как французский философ Мальбранш в свободные минуты, чтобы умственно не напрягаться, развлекался детскими играми, а Карл V после отречения от императорского престола для препровождения времени занимался изготовлением забавных кукол, движения и позы которых до такой степени поражали невежественных монахов, что они видели в этом проявление связи с высшими силами. Человечество погрузилось в состояние сонливости, где теряется мера для различения действительности и воображения. Даже жужжанию комара или плеску, произведенному мышью, упавшей в умывальник, оно внимало, словно волшебным звукам хорала из небесных сфер. Наконец над Европой распростерлась беспросветная ночь. Она продолжалась, прерываемая лишь отдельными светящимися метеорами, до тех пор, пока человечество не стало наконец вновь литур- гийно прославлять бессмертие духа в классических творениях древних. Но почему влияние их было так поразительно велико и могущественно? Почему мы обязачы им, и только им, всем нашим просвещением? Это произошло потому, что и на Елисейских полях они остаются тем же, чем были уже при жизни; потому, что они еще при жизни давали основательные и прочные доказательства своего бессмертия; потому, что они с неизменной верностью и безусловной преданностью остановились на том мире, в котором жили, как на последнем, истинном, вечном; потому, что для них влияние настоящего было единственной порукой будущего;

In vivo Veritas [Истина в вине] — это старинное, прекрасное и выдержавшее испытание изречение. Но я не понимаю, почему мы только вину приписываем силу развязывать язык и раскрывать тайны души. Мы могли бы с таким же правом сказать: in amore Veritas, in gau- dio Veritas, in dolore Veritas [в любви, в радости, в страдании истина], ибо в любви, радости, страдании человек отбрасывает ограничения и соображения, которые он вообще соблюдает, и таким образом раскрывает свою настоящую сущность. Мы могли бы вообще сказать, что сущность познается там, где она проявляет себя свободно, безусловно, безоговорочно, ибо лишь в данном случае имеет место решительное, характерное, абсолютно определенное бытие. Ибо где можно узнать природу какой-либо страсти, например любви? Там ли, где грудь преисполнена множеством иных интересов, забот и соображений, так что стрелы Купидона не могут проникнуть сквозь их толщу и в лучшем случае лишь слегка царапают кожу; или же, наоборот, там, где обнаженное, совершенно свободное сердце может быть пронизано его стрелами до самых глубин? Там ли, где любовь пребывает в столь умеренной температуре, что она лишь способствует аппетиту и пищеварению; или же, наоборот, там, где она возвышается до трагического экстаза, до той вершины энтузиазма, на которой границы высших предметов жизни, кажущиеся на плоской равнине непреодолимыми, исчезают перед ней как незаметное ничто? Да, при некотором умственном напряжении вы не найдете слишком смелым то утверждение, что природа ряда предметов выражается правдивее и познается лучше, бесконечно лучше в людях и поступках, которые обычно называют сумасбродными, эксцентричными, безнравственными или даже преступными, так как они выражают предмет свободно и с беспощадной решительностью, чем в людях и поступках, которые мы называем разумными и моральными, так как они выражают предмет опосредованным и ограниченным тысячью чуждых соображений и интересов. Согласны ли вы со мной в этом? Даже вопреки своему желанию вы должны быть со мной согласны: я быстро решаю эту тяжбу. Ведь где же во всем мире вы познаете какую-либо сущность, как не там, где она проявляет себя свободно от всяких чуждых примесей и потому абсолютно определенно? А теперь я спрашиваю вас: что вы называете душой? При этом настойчиво прошу вас ответить как можно короче. «Определяющий принцип жизни, пружина всякой деятельности, движение и действие в нас». Прекрасно. Но если эксцентричная влюбленная, как блаженной памяти Геро 17 в басне, при виде трупа своего возлюбленного кидается в волны смерти, то что является причиной ее смерти? «Любовь, которая не может и не хочет пережить такой потери?» И что же иное доказывает она своим действием, как не то, что принципом ее жизни является не какая-то темная и тайная душа, а совершенно определенная душа — любовь. Ибо то, потеря чего влечет за собой смерть, составляет, без сомнения, основной принцип, центр нашей жизни. И если Катон 18, будучи не в силах превозмочь боль потери свободы его отечеством, пронзает тело мечом, то он тем самым торжественно объявляет миру, что любовь к свободе — его душа, и доказывает делом, что с потерей свободы он потерял не часть, а целое, причину и цель своего бытия, основной принцип своей жизни? Если человек продолжает жить, потеряв самые дорогие блага, что поддерживает его жизнь, не дает остановиться сердцу и застыть крови в его жилах? Единственно лишь мысль, оживляющая их в памяти, воспоминание, переносящее их в современность, или же надежда опять обрести их.

Что такое жизненный принцип, душа поэта, скажем, настоящего поэта? Поэзия. Что такое душа философа? Философия. Отнимите, если вы можете, у Гёте поэзию, т. е. его поэтическое мировоззрение, а у Спинозы его философское мировоззрение, и что же у вас останется? Ничего, ровно ничего, нелепость, диковина, как тот нож без клинка у Лихтенберга. Жизнь человека — это его воззрение на жизнь. Что же остается нам, следовательно, от людей, которые увековечили свои воззрения в книгах, что же мы наследуем от них? Не более и не менее как их душу.

«Как? Неужели химеры метафизики, фикции и фантомы поэзии должны и могут составить жизненный принцип, душу, сущность человека — человека, как такового? Разве он только это, разве он не состоит из более благородного, плотного вещества, чем эти воздушные создания поэзии и философии?» Умерьте ваше филантропическое рвение! Я скажу вам заранее в утешение: человек во всяком случае был бы в высшей степени жалким созданием, если бы он имел своим жизненным принципом ваши представления об искусстве и науке. Но ответьте мне на вопрос: неужели вы считаете (не принимая, конечно, в расчет в высшей степени важное различие свойств и частностей,. которое зависит у каждого автора -от различия национальности), что певец Мессиады мог написать «Войну Богов»

Парни, или немецкий поэт мог создать об Орлеанской деве поэму, подобную «Pucelle d'Orleans» [Орлеанской девственнице] Вольтера 1Э, или же что творец «Фауста» и «Вильгельма Мейстера» мог быть сочинителем «Генриха фон Офтердингена» или «Очаровательной розы», или же что Спиноза мог быть творцом монадологии (учения об индивидуальных единствах), а Лейбниц — учения о субстанции (об абсолютном единстве)? «Да что вы! Кто может нам приписать подобные нелепости? Это совершенно невозможно». Не приходите только сразу в такой ужас. Если бы вы узрели истинное основание и все последствия этой невозможности, то я был бы избавлен от труда писать ради вас этот афоризм. Это невозможно именно потому, что воззрения, которые поэт или философ излагает в своих произведениях и которые вы называете фикциями или химерами, составляют его душу, его истинный жизненный принцип и он в столь же малой степени может менять свои основные воззрения на воззрения другого, как и свою индивидуальность на индивидуальность другого. Но думаете ли вы, что такие индивидуальности, как Лейбниц, Спиноза, Гёте, Лессинг, Шиллер, обладают более высокой реальностью, чем вы? Не ожидая вашего ответа, которому я, откровенно говоря, не придаю ни малейшего значения, я отвечаю: ни в коем случае. Подобного рода индивидуумы являются нормальными индивидуумами рода, особями, каждая из которых достойно представляет великую общность; они — квинтэссенция человечества, суверенные силы, в которых человеческий дух воплощает всю свою силу, полноту и реальность. Согласны ли вы со мной в этом? «Без сомнения». Но тогда вы должны без дальнейших околичностей признать, что их творения содержат не пустые фикции и химеры, а реальности и даже более того — квинтэссенцию реальности, ибо воззрения, которые составляют их содержание, суть не что иное, как принципы их жизни и их индивидуальности, не что иное, как их собственное самосозерцание, их другое, высшее Я; и если сами созерцающие являются квинтэссенцией реальности и духовной мощи, то как же могут не быть таковой и их взгляды, величие и реальность которых есть единствен- ная мера величия и реальности их создателей? Можете ли вы себе представить, что человек в поэзии и в мышлении в состоянии выйти за пределы своего истинного бытия, что он может мыслить бога иначе, чем по аналогии с самим собой, что он может сделать объектом созерцания что-либо, что не было бы в то же время его самосозерцанием? Разве поэзия и мышление выражают что-либо иное, кроме стремления сделать жизнь индивида общим достоянием, такой жизнью, которую могут сопереживать также и все другие и которой они могут наслаждаться; кроме стремления сделать себя самого, свою сущность объектом созерцания не только для себя, но также и для других?

Итак, если для вас философский принцип Лейбница — монада, равно как и субстанция Спинозы только мысли в вашем смысле слова, т. е. иллюзии или химеры, для вас и сами Лейбниц и Спиноза всего лишь химеры. Неправда, что когда-либо существовал Лейбниц, если его монада — ложь; если его монада •— ничто, то и он ничто. Ибо в монаде, которую Лейбниц сделал принципом мира, выражается его собственная опредме- ченная сущность, мы имеем его целиком, как живого. Подобно тому как Ксенофан воспевал своего бога: он весь зрение, весь слух, так и мы можем сказать о Лейбнице: не то, что он имел дух, он сам был целиком дух, целиком мышление, целиком жизнь и деятельность. Подобно тому как Вселенная, согласно его философии, напоминает рыбный садок, полный живых существ, в котором, однако, каждая капля воды есть в свою очередь рыбный садок, так и каждая капля крови, каждый атом Лейбница был в свою очередь маленьким Лейбницем. Сам Лейбниц был лишь агрегатом, энциклопедией, состоящей сплошь из Лейбницев, каждый из которых отражал все его существо, подобно тому как каждая монада — всю Вселенную. Он был не чем иным, как густым, sit venia verbo [с позволения сказать], пучком света, любого отдельного луча из которого хватило бы для создания души способного человека. Присмотритесь, далее, к возвышенной простоте, чинному достоинству п спокойствию в жизни и характере Спинозы, и вы не увидите там ни одного темного пятпа. Напротив, вы найдете его столь ясным п прозрачным, что в нем и сквозь него узрите лишь чистое, ясное небо субстанцій^ которую он сделал принципом своей философии. Обыщите обоих со строгостью, выверните их, если угодно, наизнанку, чтобы убедиться, нет ли у них кроме отечественных продуктов — их собственных взглядов — еще и контрабандных товаров; да, я даже посоветую вам применить другое средство, сожмите, как будто у вас в руках кожаный кошелек, наполненный ртутью, их сердце — центр индивидуальной жизни, и вы увидите, что из всех его пор просачиваются только монада и субстанция. Если вам и эти средства не помогут, не принесут облегчения и улучшения вашей голове, то я хочу прописать вам еще два рецепта, заимствованных у Спинозы п Лейбница, они вполне соответствуют вашему состоянию. Лейбниц говорит: «Nous sommes faits ропг penser. II n'est pas necessaire de vivre, mais il est necessaire de penser» [«Мы созданы для того, чтобы мыслить. Нет необходимости жить, но необходимо мыслить»].

Спиноза же: «Nos eatenus tanlum modo agimus, qu- atenus intelligimus» [«Мы лишь постольку деятельны, поскольку познаем»]. Если даже эти два лекарства при надлежащем употреблении па вас не подействуют, то вы неизлечимы; и я говорю вам: прощайте.

Со своими любимыми писателями публика всегда заключает молчаливый договор, согласно которому они обязуются ничего не излагать на бумаге, кроме того, что она им нашептывает; публика же взамен обязуется выплачивать им значительный гонорар в виде похвал и почестей. Таким путем желает достопочтенная современность получать от своих философов не что иное, как письменное уверение в совершенной правоте своих взглядов и мнений, а от своих поэтов только такие сочинения, к которым она уже заранее расположена и которые вполне подходят для ее теперешнего настроения духа. Писатели, не подписывающие этого контракта, немилосердно высылаются но этапу за границу, как бродяги, которые не могут надлежащим образом удостовс- рить свою личность. Если именно то, что имеет в виду современность и что она диктует своим личным секретарям и писакам, есть нечто благоразумное, то на нее, действительно, нельзя обижаться, напротив, ее нужно поблагодарить за это, ибо лишь таким путем она оставляет потомству неискаженный портрет, верно передающий ее сущность. Но к сожалению, слишком часто излюбленные писатели современности являются не чем иным, как только ее духовниками, которым она доверяет лишь свои слабости да совершаемые ею грехи и глупости.

Хорошие книги, т. е. такие, которые побуждают нас к размышлению, написаны на чужом языке. При чтении мы переводим их на наш родной язык. Но лишь очень немногие понимают искусство перевода, умеют надлежащим образом соединить в нем легкость усвоения с верностью оригиналу. Большинство читателей являются или чопорными, рабскими педантами, переводящими слово в слово, или поверхностными толкователями, которые часто наперекор писателю лишь пародируют его. Эту судьбу больше всего испытывали философские произведения. Их всегда понимали так, как во времена достопочтенных аллонжевых париков переводили греческих и латинских классиков. Конечно, римский или греческий герой, выступающий в парике, в обывательском костюме бургомистра филистерского имперского города, производит смешное впечатление. Но кто же виноват в этом?

Со старым французским романистом де Скюдери20, совершавшим поездку по Провансу в сопровождении своей сестры, произошло однажды в высшей степени странное приключение. Они завернули однажды в гостиницу и сняли на ночь комнату, где стояли две кровати. Перед тем, как заснуть, де Скюдери спросил свою сестру, что ему делать с принцем Мазарр (этот принц был героем романа «Кир», сочиняемого господином и госпожой де Скюдери). После долгого обсуждения 01111 наконец сошлись на том, что должны его убить. Купцы, находившиеся в соседней комнате, услышав это последнее слово, подумали, что речь идет об убийстве какого- либо государя. Они поставили поэтому в известность полицию о мнимом заговоре, и наши путешественники были задержаны; лишь после соответствующих объяснений их опять отпустили на свободу. Неправда ли, забавная история? И я так же думаю. Но не менее забавно или даже смешно, в каком неуклюжем, грубом смысле вы издавна понимали ваших величайших писателей, а именно философов, и соответственно обращались с ними. Как ваша леность и ваша гнусная скупость, для которой гонорар был слишком велик, так и старый неприемлемый для вас обычай философов не допускать у себя бесплатных слушателей удерживали вас от посещения их лекций; поэтому вы, чтобы удовлетворить свое любопытство, которого никак нельзя было полностью подавить, подслушивали лекции через замочную скважину, стоя у двери аудитории, и таким образом, естественно, могли уловить лишь отдельные, не связанные между собой, бессмысленные слова. Вот уж, действительно, нет ничего более забавного, чем видеть, как вы снаружи, где ничего отчетливо не слышно, ибо кругом сильнейший уличный шум, подслушиваете у аудиторий великих философов с любопытством жаждущих позлословить городских кумушек. Потом все нелепости, что гудят у вас в ушах, с пылающей головой и страстным должностным рвением вы тащите в качестве corpus delicti [состава улик] в трибунал вашей испорченной, продажной силы суждения. И здесь перед собравшейся толпой, легко поддающейся обману, вы привлекаете их к суду по обвинению в грубом оскорблении вашего рассудка. Вы называете его здравым человеческим рассудком, ибо он избавляет вас от напряженных забот и усилий мышления и никогда не портит вам пищеварения, но на самом деле он оказывается таким же пошлым, как и вы сами. Он лишь ваш собутыльник, выпивший с вами на брудершафт, и, хотя вы почитаете его как вашего верховного повелителя, он всего лишь ваш балаганный король.

Жизнь охотно согласилась бы играть роль Якова, чтобы, как тот у своего брата Исава, обманным путем выманить у духа право первородства. Она поэтому слишком часто является его главным противником, коварно преследует его на каждом шагу, делает ему постоянно гадости. Завидуя его единственному благу — свободе и спокойствию, она пытается низвергнуть его в нищету и ранить в самых благородных и чувствительных частях низменными иглами своих забот и интриг. Она Ксантиппа Сократа, нюренбержка, ставшая несчастьем Дюрера, злая, продувная, сварливая, скупая баба; она пытается лишить дух самых необходимых потребностей или во всяком случае стеснить их; всякую вольность, которую дух разрешает себе, он должен совершить за спиной этой женщины. Счастливы те умы, для которых жизнь не злая жена, а лишь скверный уличный мальчишка, нарушающий время от времени их домашний покой, кидая в них камни и совершая другие злобные выходки и шалости. Поэтому мы лишь тогда проникнем в жизнь некоторых писателей, когда поймем, что все те часы, которые они посвятили своей любимой повелительнице, своей музе, им пришлось в подлинном смысле слова вырвать у жизни и для этого им часто приходилось прибегать к таким средствам, которые считаются наказуемыми с точки зрения полицейского суда ограниченной морали. Но если признать последнюю компетентным судьей, то пришлось бы рассматривать как безнравственные даже изобретательнейшие и в то же время весьма невинные средства, к которым прибегают слишком многие писатели, чтобы добиться чего-либо для своей музы, и которые в большей или меньшей степени разрешает себе всякий посвятивший свою жизнь музам. Французский поэт Дюфреи21 всегда имел, в Париже несколько квартир, чтобы было неизвестно, где он живет: таким образом избавлялся он от посещений не только своих кредиторов, но и докучливых друзей. Незнакомец пожелал однажды увидеть Вольтера, который, как известно, и без того задыхался от визитов. Вольтер велел сказать ему, что он болен. На следующий день незнакомец пришел опять. Утомленный этой назойливостью, Вольтер велел ответить, что находится при последнем издыхании. Если этот навязчивый человек, прибавил он, придет еще раз, то пусть ему скажут, что я уже мертв и даже похоронен. Ограниченная, но в своей ограниченности последовательная мораль могла бы, как сказано, даже в этих наивных попытках избавиться от назойливых приставаний жизни, увидеть целый ворох безнравственных поступков. Дело, однако, обстоит так: где на карту поставлено наше духовное существование, там мы прибегаем даже к недозволенным средствам, чтобы только спасти себя. Нужда научит калачи печь. Гуманист Ермолай Барбарус22 призывал даже на помощь черта, чтобы выпутаться из литературного затруднения; Вольтер же, после того как слуга, на которого он обрушился в гневе, убежал от него со словами: «Вы, должно быть, господин, одержимы дьяволом», ответил ему со всей кротостью: «Ах, мой дорогой, я одержим кем-то еще худшим, чем дьявол; у меня в голове сидит проклятый тиран (Вольтер работал тогда как раз над трагедией, где была такая сцена), которого я хочу заколоть ударом кинжала, чтобы помешать ему спать с очень почтенной княгиней; я никак не могу с этим справиться, и именно это приводит меня в бешенство».

Как мало брак может считаться счастливым и основанным на истинной любви только благодаря тому, что он заключен влюбленной парой против воли родителей, так же мало и наука, которую кто-либо выбирает против воли родителей, может считаться именно благодаря этому предназначенной ему от природы профессией, где он некогда совершит нечто значительное. Но все же верно то, что большинство великих писателей, вспомним, к примеру, хотя бы Лукиана, Лютера, Вольтера, Руссо, Торквато Тассо, Ариосто, Шекспира, Боккаччо, Ульриха фон Гуттена, Мольера, Лессинга, Петрарку, Фому Аквинского, Куяция, Сабеллика, Конрада Кель- теса23, Кювье, Дидро, вопреки повелению, распоряжению или желанию своих родителей сорвали с древа познания плод бессмертия, влекомые к этому лишь неодолимой страстью. Явление это хорошо обосновано. Мир не любит новшеств; он, правда, любит перемены в платьях и в предметах роскоши, но ни в коем случае не в вещах, которые затрагивают саму жизнь. Он желает commoditatis causa [ради спокойствия], чтобы все шло по-старому, чтобы внук ходил по той же улице, что и дедушка, пусть даже она то ли по глупости строителей была проложена неудобно и бессмысленно, то ли потому, что милые дедушки вследствие каких-то обстоятельств того времени вынуждены были делать большие обходы, осталась настолько кривой, что требуется пройти добрую немецкую милю там, где можно было бы с большим удобством покрыть это расстояние в течение получаса. Мир поэтому относится неблагосклонно к появлению хороших писателей, ибо хорошими писателями бывают всегда лишь те, которые создают мысли и взгляды новые по существу или же для своей эпохи, а когда, скажите, в мире была высказана какая-либо новая идея, которая не внесла бы в него некоторого derangement [расстройства]? Мир поэтому всегда стоит за стариков. Ибо старики, прожившие уже лучшую и большую часть своей жизни, с необходимостью любят старое, согласно меткой пословице «simile simili gaudet» [«подобное радуется подобному»]; молодежь же, напротив, имеющая перед собой лучшую и большую часть своей жизни, любит новое, свежее и молодое, поэтому она часто с нетерпением жадно срывает с дерева даже незрелые яблоки и сливы. Молодежь стоит на чисто идеалистической почве. Она растет вместе с эпохой, еще не существующей, но находящейся в процессе становления; для надежд и ожиданий всякого рода ей открыто неограниченное поле; ее вера не знает границ возможного, и именно в этой вере коренится ее неукротимая жажда творчества. У стариков крылья, напротив, уже подрезаны; их надежды уже исполнены или разбиты; они стоят на высохшей почве воспоминаний, которые как раз больше всего усыпляют человека и парализуют его стремление к деятельности. Они спокойно смотрят в лицо смерти лишь тогда, когда знают, что все осталось на старом месте, что мир был п останется таким, как и в их время и каким они давно уже его познали досыта, когда они думают, что уже наслади- лись лучшим и после них ничего лучшего не будет й быть не может. Когда нам приходится покинуть любимое жилище с дорогими для нас предметами, то мы желаем, чтобы в наше отсутствие в нем ничего не изменилось, дабы мы могли ориентироваться в нем даже издалека, воображая, что находимся дома, и если уж мы не можем действительно наслаждаться созерцанием этого, то по крайней мере утешаемся мыслью «все осталось по-старому» — мыслью, которая делает для человека терпимой боль по поводу неизбежной потери его жизни.

Как только жаждущий новшеств литературный птенец обнаруживает хотя бы малейшие признаки своего существования, мир начинает как можно быстрее искать убежища у стариков. Последние не упускают случая при помощи десяти заповедей и всех других находящихся в их распоряжении устрашающих средств, отговорить его от сумасбродного, по их мнению, намерения и побудить к тохму, чтобы он зарабатывал себе пропитание отцовским способом и вместо научных занятий выбрал почтенную гражданскую профессию. Из тысячелетнего опыта мир слишком хорошо знает бесполезность подобного начинания. Новатор, завороженный великолепным голосом своего гения, который, будучи внятен лишь ему, изливает на его грудь отрадное утешение, внушает мужество и тем чудеснее действует на душу, чем пз большего отдаления проникает к нему, подобно глухому совершенно не слышит громогласных проклятий, низвергаемых на его голову. Все средства, применяемые с целью заставить его перейти из состояния свободного, ничем не связанного homme de lettres [литератора] во временную конюшню жалкой ограниченности, не достигают цели, разбиваются о непреодолимое стремление его природы. Тем не менее мир не перестает при каждом новом представившемся случае применять опять свои избитые средства и натравливать стариков на молодых как на безбожных еретиков; он стремится вознаградить себя за досаду по поводу этих безуспешных попыток по крайней мере той злорадной мыслью, что ему удалось заранее дискредитировать писателя в глазах людей и принудить его начать свою ли- тературную карьеру с греха против десяти заповеден. Поэтому в высшей степени удивительно, что мы до сих пор еще не имеем книги, единственным предметом которой был бы печальный дебют жизни господ литераторов, а между тем итальянец Пиериус Валерианус24 уже подарил нам прекрасную книжку «De infelicitateli- teratorum» (О несчастье литераторов), которая почти исключительно занята печальной участью ученых его времени и недавнего прошлого. Действительно, нет недостатка в материале для подобного произведения. Почти всем гениям вход в театр мира обходился очень дорого, так как каждый раз, когда директор театра давал новое бенефисное представление в пользу бедных, оно бывало в счет абонемента. Зато, наоборот, издавна посредственные умы всякого рода имели свободные билеты, так как они занимались только скучной работой повторения и комментирования произведений великих, большейgt; частью не понятых ими умов, но именно в силу этой их практической пригодности мир относился к ним более благоприятно и платил им более высокие гонорары, чем оригинальным умам, которым они на самом деле были обязаны своим насущным хлебом.

Можно ли обижаться на мир за то, что он так принимает писателей, детей духа, и так с ними обращается? Нисколько! «Principiis obsta! Sui cuique mores for- tunam fingunt. Noscitur ex socio, qui noil cognoscitur ex se» [Веди борьбу с самого начала! Всяк кузнец своего счастья. Скажи мне, кто твой друг, я скажу, кто ты»]. Почему господа литераторы связываются с духом, который издавна был на плохом счету у мира, так как он всегда впутывал его в неприятные истории и обладает такими манерами и свойствами, которые radicitus [в корне] противоположны и противны его обычаям, его способу мышления — словом, всему его существу? Ибо, во-первых, дух — авантюрист, бродяга, равного которому нет. Собственно говоря, и до сих нор точно не известно, каким образом, почему и откуда он появился на свет. Он вступает в него без всякого удостоверения и рекомендательного письма, как в эпоху Возрождения наук, когда имело место настоящее generatio spontanea или aequivoca [самопроизвольное зарождение] гениев всякого рода. Правда, он дает уже заранее в «Справочном листке» анонс о своих новых творениях; но, несмотря на это, он всегда приходит не вовремя и столь же неожиданно, как Карл XII под Стокгольмом. Дух, правда, стучит в дверь мира, но, не дожидаясь, пока приведут себя в порядок и крикнут ему «войдите!», уже входит в комнату и, распоряжаясь по-хозяйски, без всяких церемоний занимает место рядом с пораженным владельцем. Таким образом, уже первое впечатление, которое дух производит при cbucwi появлении на свет, отнюдь не способствует тому, чтобы он мог предстать в благоприятном свете. Иодь мир в высшей степени церемонен, ол требует от каждого, кто является к нему с визитом, 41 '5ы тот ползком пробирался к нему по бесконечной елтоь лестнице, тысячекратно изгибая голову и спину; он применяет китайскую теорию вменения преступления, согласно которой дети ответственны за вину родителей, только, наоборот, засчитывая заслуги прапрадедушки его праправнуку, и пропускает только того, кто публично выставляет напоказ на трех- крейцерной штемпельной бумаге своей головы визу какого-либо авторитета. Так, однажды Лейбниц при морской буре избег опасности быть выброшенным за борт итальянскими моряками только благодаря тому, что, заметив их намерение, сохранил достаточно присутствия духа, чтобы быстро вытащить из кармана четки, которые он, очевидно, намеренно взял с собой, путешествуя по Италии. Во-вторых, дух, и это еще гораздо хуже, я едва осмеливаюсь произнести это, у меня почти волосы встают дыбом. О! Это ужасная тайна: подумайте только, незаконнорожденный плод любви, и притом от... но об именах мы умалчиваем. Что это значит и какой имеет смысл быть незаконнорожденным, мы все знаем, к сожалению, слишком хорошо. Поэтому друзья Эразма не решались в свое время признать, что он является внебрачным сыном, опасаясь этим фактом дискредитировать его литературное имя и дать в руки его противни іов опаснейшее оружие. Ибо, хотя уже Понтус Геу- терус написал научный труд о незаконнорожденных, среди которых он насчитал множество знаменитых людей, мир все же сохраняет своп старые предрассудки, что, впрочем, не должно нн в малейшей степени нас удивлять, ибо мир имеет столь слабую память, что уже в XIX веке не помнит, что совершили в XVIII его великие учителя. Он поэтому подобно Альберту Великому, став однажды из осла философом, затем опять превращается из философа в осла, а посему мысль Лютера: «Мир подобен пьяному мужику, который, будучи подсажен на лошадь с одной стороны, валится в другую сторону» — и в этом случае оказывается совершенно правильной. Подобно тому как исковое прошение, хотя бы его содержание было составлено и изложено самым правильным и удачным образом, тем не менее отвергается судом, если не соблюдена какая-либо формальность, так отвергаются миром и те дети, которые произведены на свет без соблюдения надлежащей процедуры, исполняя которую поп с церковной кафедры по крайней мере трижды перед их рождением спросил бы собравшуюся общину, не имеет ли кто-либо возражения против них. Да, любовь находится на плохом счету у мира, как и у спекулирующих деньгами англичан. Ибо он стремится, поскольку это в его силах, расстроить даже браки, основанные на любви; а если этого сделать нельзя, то по крайней мере отсрочить их до тех пор, пока шпанская мушка времени не устранит или хотя бы уменьшит прилив крови к сердцу; но в то же время он всеми возможными способами покровительствует тем бракам, которые, хотя и с отвращением, заключаются вследствие физического, морального или финансового банкротства, чтобы увеличить таким образом до бесконечности число несчастных телесных и умственных калек. Впрочем, мир, это надо признать имеет основательные причины для своих предрассудков относительно любви и незаконнорожденных детей. Ибо дети любви, будут ли они рождены вне брака или в браке, причиняют миру слишком много хлопот, потому что кровь их образуется не из тепловатой воды брачного должностного рвения, напоминающего школьные правила и обязанности, а черпается из свежего источника при- роды, лишь изредка не обнаруживаются в их темпераменте и характере свойства иЗс отечества, пыл южного неба. Вечно жизнерадостные боги и богини греческого Олимпа при каждом новом отпрыске любвн возобновляют свои старые притязания на трон мира и используют его в качестве в высшей степени желанного повода с целью всеми находящимися в их распоряжении силами демонстрировать ad hominem, что лишь при их правлении могут рождаться и расти счастливые люди, здоровые душой и телом. Отсюда, не напрягая особенно своего ума, можно понять, какая сенсация произойдет в мире, когда дух без всяких околичностей скажет ему прямо в лицо, что он является сыном любви, что он уродился полностью в свою мать и поэтому ничего не производит на свет, кроме множества исключительно незаконнорожденных детей.

Итак, дух, мы должны это повторить, ибо Repetitio est mater studiorum [повторение — мать учения], во-первых, бродяга, во-вторых, незаконнорожденный сын, следовательно, постыдного происхождения, в-третьих (чем дальше, тем хуже), он ужасно расточителен. Для чего миру требуются годы, пока он в йоте лица своего, попрошайничая повсюду, что-либо соберет и накопит, то расточительный дух проматывает в одну бурную аттическую ночь; так, он однажды посредством Декарта, Бэкона и других славной памяти князей духа — кто из нас пе вспоминает без искреннего удовольствия этих прекрасных университетских лет нового человечества!—к досаде мира филистеров, с юношеским задором выбросил в окно толстые фолианты схоластов, которые были напечатаны за счет папского престола и с его одобрения. И что хуже всего в этом деле — мир до сих пор не знает, как он ни ломает себе голову, откуда дух берет средства для таких громадных затрат, ибо сколь ни мало мир, как это известно, мучим жаждой знания, он весьма терзается любопытством узнать, сколько каждый проедает ежедневно. А именно мир совершенно правильно ценит человека лишь согласно тому, что он имеет, чего он может достигнуть. Но так как мир, т. е. большинство людей, не обладает никаким фондом духа и ума, или в лучшем случае, этот фонд очень незначителен, так как одни лишь деньги являются средством их самодеятельности и источником их производительности, то ценность человека в мире определяется — что также совершенно правильно — лишь содержанием его денежного кошелька, сумма его духовных сил считается равной сумме его денежных средств; поэтому уже у греков была поговорка: ХР^ах по~ немецки она звучит так: Geld ist der Mann [деньги — это человек]. Но великий интерес, который люди обнаруживают к тому, чтобы точно и добросовестно рассчитать свои силы и оценить силы другого, возникает из чувства их собственного бессилия, из их недоверия друг к Другу, из зависти, которую они питают к другому, когда тот немного больше имеет или же тратит. Когда кто-либо заглядывает в кошелек другого, то застает последнего как бы врасплох. Он может убедиться, соответствует ли роль другого в свете действительным средствам, или же тот пускает пыль в глаза. Он распутывает загадочный узел жизни другого вплоть до самых последних нитей, развязывает этот узел с таким удовлетворением, как если бы он разрешил трудный арифметический пример, ибо из кошелька другого он почерпнул успокоение, [убедившись], что способен к тому же, имеет столько же или во всяком случае ненамного меньше. И если после тщательного изучения источников он приходит к печальному результату, что его сосед всегда получает деньги по гораздо большему счету, то все же у него на душе теперь гораздо спокойнее, чем раньше. Зная точно состояние имущества соседа, он до известной степени как бы приобретает власть над ним, становится как бы тайным контролером его расходов, который если и не пользуется совместно этим богатством, то все же — правда, лишь в высшей степени тонким и призрачным образом — становится его совладельцем. Впрочем, последний случай является лишь исключением из правила, которому мы поэтому не должны придавать особого значения. В нормальном состоянии мера человеческой оценки вырабатывается в зависимости от сословной принадлежности и различных степеней богатства п бедности; бедный с равнина от себя лишь с бедными, зажиточный — с зажиточными, богатый — с богатыми, так что большее пли меньшее различие сводится к минимуму. В награду за свои математические изыскания оценщик всегда приносит домой радостное сознание: и я имею столько же, и я значу столько же. И если даже другой тратит больше него, то он все-таки может полностью освободить себя от гнетущей тяжести зависти тем, что в состоянии определить с точностью до минуты момент, когда поток серебра перестает течь.

Мои читатели поэтому вполне поверят мне, если я им скажу, что мир приходит почти в отчаяние от того, что все еще не может открыть источников, из которых дух черпает средства для своих громадных затрат. Правда, с целью утолить свое мучительное любопытство мир иногда воображает, что дух — поденщик, живущий трудом своих пяти чувств. Но как это происходит, он все же не может себе ясно представить. Так как мпр добывает свой хлеб насущный лишь с помощью пяти чувств и в этой области чувствует себя как дома, то он скоро приходит к догадке, что дух является parttculier [частным лицом], которое по крайней мере значительную часть своих расходов покрывает пз частных средств; в этой догадке особенно .его подкрепляет то обстоятельство, что между монетами, которые тот раздает, очень часто, к его величайшему изумлению, попадаются такие, которые состоят из совершенно чуждого, неизвестного миру материала и покрыты такими удивительными иероглифами н фигурами, что оті, несмотря на свои упорные дипломатические, нумизматические и археологические изыскания, не мог открыть ни их смысла, ни места и ни времени чеканки. Но со всем этим мир ни на шаг не продвинулся вперед. Вопрос, откуда это частное лицо получило свое имущество, все же остается нерешенным. Миру поэтому не остается ничего иного, как обвинить дух в ереси, объявив его волшебником и колдуном, как он это сделал однажды по отношению к папе Сильвестру II, Альберту Великому, Роджеру Бэкону п другим, и вывести источник его богатства из интимного общения с чертями и демонами. К сожалению, п это не смогло надолго удовлетворить его любопытство п пеодолпмую страсть к оценке имущества духа. В своем новом терзании он прибегает но- этому к следующему средству. Как только какой-нибудь писатель выступает с идеями, величественность и возвышенность которых с сокрушительной силой повергает толпу в сознание ее ничтожества, мир тотчас же бежит к его бывшим учителям и школьным товарищам и даже к его кормилице, если она еще жива, и просит их настойчиво помочь ему в нужде и дать некоторые разъяснения относительно этого человека. Чтобы освободиться от удручающего его чувства чужого превосходства, мир выводит затем свойства духа из этих выклянченных заметок таким же способом, каким Гельвеций из того обстоятельства, что однажды калькуттский петух поранил Буало25 в детстве в чувствительную часть тела, объясняет недостаток чувства в стихах Буало, его безбрачие, его сатирические выпады против женщин и его отвращение к иезуитам, которые впервые привезли во Францию калькуттских петухов. Если мир, таким образом, о каком-либо великом поэте узнает, что тот при создании своих стихотворений пьет вино, ибо не все поэты так воздержанны, что могут подобно Зеуме поддерживать свое поэтическое вдохновение водой, бутербродами и картофелем, то он со счетной таблицей в руке точно осведомляется о том, какое количество вина, каких сортов и какого года он выпил. Мир классифицирует затем его сочинения по различным сортам и годам и совершенно серьезно выводит силу и огонь ощущений поэта пз крепкого вина, которым он наслаждался. Опьяненная от радости толпа торжествует по поводу этого открытия. Превосходство великого ума, которое он дал ей почувствовать, не гнетет ее больше: она нашла меру, общую для него и себя; она говорит, восхищенная сама собой: «Ага! Это я также могу, я должна только смело пить шампанское и бургундское». Однако радость, что ей удалось заточить дух подобно весомой массе в бутылку от вина, продолжается недолго. Слишком скоро мир делает в высшей степени неприятное открытие, что бесчисленное количество лиц может дурманить себя шампанским и бургундским, но от этого в голове их не появляется даже малейшего намека на поэзию и что некоторые поэты, вообще не бравшие в рот вина, пели столь же пламенно, как и те, которые ежедневно употребляли самое крепкое вино. Это открытие повергает мир с беспощадностью в бездну его первоначальной безутешности по поводу неудовлетворенного любопытства. Ему не удается выследить дух. Он вечно остается у него, точно бельмо на глазу.

Когда кто-либо хочет нам представить третьего с не особенно выгодной стороны и начинает свое описание с таких черт, из которых мы, подобно тому как Кювье воссоздал по отдельным костям внешний облик и строение тела животного, можем сконструировать всего человека от головы до ног, то мы прерываем его речь следующими словами: «Замолчите, довольно, нам не нужно больше ничего о нем знать». Так и я убежден, что многие из моих весьма почтенных читателей найдут вполне достаточными несколько характерных штрихов, которыми я только что бегло нарисовал дух на школьной доске, чтобы самим дополнить недостающие части картины. Но увы, в высшей степени печальная обязанность доцента и писателя состоит в том, чтобы равняться по большинству, и поэтому я nolens volens считаю себя обязанным продолжать начатое описание духа и перечислить его остальные похвальные качества, сопоставляя их с противоположными качествами мира: лишь благодаря этому они, согласно логическому основоположению, что «Contraria juita se posita magis elu- cescunt» [«Противоположные понятия, поставленные рядом, уясняются»], могут быть освещены надлежащим образом соответственно барометрической шкале бесспорной таблицы умножения.

Итак, дух, мои высокоиочтепные слушатели, есть не только, как мы видели (предостерегающий пример!), не имеющий себе равных расточитель, но также, в-четвертых, во всех отношениях впадающая в крайности, переполненная энтузиазмом, наиболее сумасбродная, эксцентричная и гениальная голова под солнцем. Он всегда в экстазе, т. е. не в своем уме, каким бывал Сократ только по временам; без границы меры и цели, всегда стремится куда-то; подвижный, как ртуть; вся его жизнь — это непрерывный, стремительный поток мыслей. Вода же мира течет так лениво, что неизвестно, движется ли она вперед или назад; так что

Можно умереть от скуки, если всю жизнь рассматрй- вать ее медлительный ход; даже самые добросовестные естествоиспытатели еще не црншлп к окончательному заключению, течет ли эта вода или стоит на месте. Ибо движущим началом является мысль, а мир флегматичен в высшей степени. Он чрезвычайно туго соображает, словно беотпец. Он столь мало организован и расположен к мышлению, как и знаменитый врач Бур- гав26, не спавший шесть недель, если он серьезно начинал размышлять над каким-нибудь предметом. Каждая новая мысль приводит мир в волнение, и он становится таким же горячим и красным, как гребень разъяренного калькуттского петуха; кровь вытекает у мира потоками из носу, как это бывало с тем ученым в Болонье, у которого, когда он размышлял утром в кровати, начиналось сильное кровотечение из носу. Лучи звезды достигают его подслеповатых глаз лишь по истечении столетий, когда она уже давно исчезла из царства действительности.

Поэтому вполне естественно, что дух раз и навсегда не может унизиться и втиснуться в рамки мирской ограниченности, которую с целью скрыть от себя свою собственную скудость называют рамками трезвого разума. Духу, собственно говоря, слишком тесно в мире; его неудовлетворенное существо, достигающее своими корнями бесконечности, не может стать ногой там, где имеется почва, достаточная всего лишь для ржи, картофеля и брюквы. С ним происходит то же, что и с Декартом; последний с той нерешительностью, которая является не признаком бесхарактерности, а, напротив, свидетельствует скорее о полноте внутренней самоудовлетворенной жизненной силы, странствовал по всему миру в мыслях и в действительности, но, сколько ни ломал себе голову, все же не мог выбрать определенной сферы деятельности и добровольно удалился из своего отечества для того, чтобы, порвав всякую связь даже с друзьями и родственниками, посвятить себя исключительно наукам. С ним происходит то же, что с аббатом Прево27, автором превосходного романа «Манон Леско»: качаясь на волнах жизни, он был сперва иезуитом, затем солдатом, потом опять иезуи- том її пновь солдатом й после этих многократных перемен профессии отдался новым потокам непостоянства: он нашел успокоение лишь в умственной деятельности писателя, где сделал предметом своих размышлений и изображений преимущественно те страсти, власть которых сам испытал в жизни. Он подобен оригинальному Хладни28, чье высшее желание, с которым должны были сообразоваться все другие желания, состояло в том, чтобы быть свободным гражданином мира и в качестве такового вести свободную, беззаботную жизнь без всяких обязанностей по отношению к государству, должности, семье, другу. Правда, дух, являясь именно в силу своей гениальности меньше всего домоседом и филистером, совершает в жизни походы, терпя при этом обычные лишения, ио все же никогда не нисходит до мирской казенной службы. Он записывается лишь волонтером, подобно тому как Декарт добровольно без жалованья поступил на службу к голландцам, баварцам и австрийцам и отправился с ними на войну; его цель заключалась не в том, чтобы выступить актером в театре мира,— что он, заметим мимоходом, мог сделать без всякого ущерба своему философскому достоинству, ибо даже Людовик XIV, которого Франция чтит как своего величайшего короля, танцевал в балетных сценах комедий Мольера, — а в том, чтобы в качестве зрителя лично участвовать во всех актах комедии жизни от начала до конца.

Верно, во всяком случае, кто бы вздумал обойти это молчанием, тот заронил бы обоснованные сомнения в своей правдивости, первой добродетели писателя; верно, говорю я, что мир со своей стороны из благоразумных, но весьма плоских соображений употребляет рее возможные усилия для того, чтобы где-нибудь ii как-нибудь пристроить дух, приучить его к какому- либо определенному ремеслу, ибо дух некоторым образом невольно импонирует миру и уже одним своим существованием повергает его в немалое смущение. Но мир предлагает духу в качестве поля деятельности очень маленькое место, где можно было бы его хорошо контролировать, делать ему по всякому поводу выговоры из опасения, как бы он не выказал своей мудрости й не обнаружил своих талантов к* величайшему ущербу для своих коллег на большом поле деятельности. Но даже это маленькое местечко, если дух склонен его принять, мир предлагает ему лишь временно, не заключая твердого контракта подобно членам индейского племени криков, всегда заключающим свои браки предварительно лишь на год. Подобно тому как дух не хочет и не может связать себя с миром, так и мир, желая будто бы воздавать равным за равное, не хочет связать себя с духом. Он это доказал давно. Так и наш немецкий народ лишь временно избрал своих классиков в учителя, но теперь они уже получили отставку. Многие индейские племена, хотя и имеют представление о высшем существе, которое они называют великим духом или великим владыкой жизни, тем не менее отводят этому высшему существу такое маленькое и второстепенное место в жизни, что у них остается громадный простор для самого нелепого фетишизма. Так и добрые немцы, хотя и читают своих классиков и называют их в своем простосердечии великими умами, тем не менее уступают им такое крошечное местечко для деятельности, что у самих остается достаточно простора для предоставления наиболее влиятельных должностей призракам и фетишам всякого рода; подобно иудеям они уже после появления Иеговы все вновь и вновь приносят жертвы золотым тельцам. Правда, каждое воскресенье добрые немцы идут в церковь, чтобы послушать проповедь великих умов о чем-либо прекрасном, но большинство их в течение проповеди занято совершенно другими мыслями. И если они даже в течение некоторого времени слушают проповедь и выражают свое одобрение, то на протяжении следующих шести дней недели они вознаграждают себя за этот подвиг. Какая масса диких народов поклоняется лишь низшим божествам, а не высшим, лишь злым духам, а не добрым!

Но из-за этого не будем несправедливы к миру! Чем больше дух получил бы простора для развития и проявления своих чудесных сил, тем больше твердой земли он смыл бы своим могучим потоком и таким образом значительно уменьшил бы земельное пространство, где толпа получает средства для своего существования, а мир должен обеспечить именно толпу. Поэтому так редко появляются великие умы. Если бы они появлялись чаще, то бесчисленное количество лиц лишилось бы единственной опоры жизни, полезности и необходимости своего существования, ибо масса людей с женами и детьми может в течение многих лет прилично прожить тем, что великий ум растратит в один вечер. Признаем как раз в этом великую мудрость, которая управляет миром и которой, хочешь или не хочешь, а нужно повиноваться. Эта мудрость намерена, очевидно, допустить как можно больше существ не только к бытию, но, что, собственно говоря, то же самое, к наслаждению и радостям бытия. Но радость бытия заключается единственно в сознании его ценности. Силы, а следовательно, и деяния так распределены и рассыпаны по миру, чтобы возможно большее число людей обладало сознанием своей ценности, своей важности и полезности: чем меньше порции, тем больше наслаждающихся. Совершенно справедливо поэтому толпа издавна завидовала великим умам, хулила их, клеветала на них, преследовала их, ибо она знала слишком хорошо, что они отнимают у нее покой и радости, наносят ущерб ее бытию и даже угрожают ему. Несчастье было поэтому уделом почти всех великих мужей. Только сознанием собственного величия вознаградила их божественная премудрость за переносимый ими позор и потерю земных благ, ибо, собственно говоря, это она предопределила их к тому, чтобы дать стимул толпе собрать воедино все свои силы с целью воспрепятствовать тягостному и дорогостоящему явлению нового великого духа. Генітальная сущность духа совершенно не подходит миру. Человек чувствует свое собственное достоинство, счастлив и доволен лишь до тех пор, пока ему не напоминают о его границах, а то, что они существуют, он, к величайшему сожалению, наглядно убеждается на своей противоположности, на гениальности духа.

Ах, если бы дух был только гениальной головой! Это еще куда пи шло. Но к сожалению, он еще настоящий чудак, полный своеобразия и капризов.

Я говорю, к сожалению! Ибо мир гораздо меньше обижается на его гениальность, чем на его причуды, поскольку последние гораздо резче колют глаза толпе. Ибо в мире каждый хочет видеть в другом лишь самого себя как в зеркале. Человек, который не так думает и живет, как другие, для них так же неприятен, как Присциану пощечина, которую дал ему находящийся в состоянии душевного волнения ученик. И подобно тому как даже опытный церковный проповедник прерывает свою проповедь, будучи неожиданно поражен в церкви чем-нибудь необычайным, например бросающейся в глаза личностью, подобной которой он никогда не видел, так и появление такого диссидента выбивает людей из хорошо проложенной колеи; они как бы теряют руководящую нить своей жизни и сердятся поэтому на нечестивца, как школьники на исключения из правил, которые делают для них изучение грамматики столь горьким. В мире каждый ставит свои карманные часы по городским часам. И если даже его маленькие карманные часики идут правильнее и в большем соответствии с движением солнца, чем большие городские часы, это ничего не значит; когда на улице бьет двенадцать, он должен также поставить карманные часы своего духа на двенадцать с точностью до минуты, для того чтобы, в то время как другие обедают, в такт с ними подносить и свою ложку ко рту; даже пульс его по возможности должен биться так же, как у других, не быстрее и не медленнее. И если даже в городе, где он живет, имеется много уличных часов и они, что часто бывает, не согласуются друг с другом, так что неизвестно, по каким нужно ставить свои, он, вместо того чтобы поставить их на свой собственный страх и риск, из опасения прослыть исключением из правила предпочитает поступить подобно тому крестьянину, который с досады, что не мог никому угодить, бросил своего осла в ручей. Да, если даже его собственный врач настоятельно рекомендует для укрепления и оживления его слабых нервов выпивать каждый день вина на кружку больше, чем его сотрапезники, то он все же не осмеливается это делать, считаясь с тем, что ска- жут об этом люди. Разве только другой, более смелый, чем он (это, естественно, должен быть человек, обладающий большим авторитетом, чтобы он мог без риска сослаться на его пример), не выпьет раньше его лишнюю кружку вина. Некоторые люди стали бы талантливыми, если бы они только имели мужество быть ими, если бы они не дожидались издания официального разрешения развивать свой талант. Но раньше, чем такой человек истратит хотя бы пятак, он будет трижды вертеть его подозрительно в руках, разглядывая с обеих сторон, дабы узнать, выглядит ли он именно так, как обычные пятаки, опасаясь, как бы не сочли его фальшивомонетчиком, если он будет тратить иные монеты, а не уже бывшие в употреблении. Именно таким образом бедняга лишается своего лучшего блага, своего таланта, ибо то, что слишком долго бережется для себя, в последнем счете нам уже больше не принадлежит, а талант относится как раз к разряду таких благ, где владение н употребление нераздельны.

Как не похоже на это поведение духа! Свободно и беззаботно шествует он по своему пути, следуя лишь за надежным волшебным жезлом своего гения, позволяющим ему находить источники вечной жизни даже под землей, по которой бредет ощупью слепая толпа, не догадываясь, какие сокровища там скрываются. Он идет сегодня прямо, а .завтра вкось, как ему заблагорассудится, никогда не ступая на большую столбовую дорогу. По ней марширует толпа тесно сомкнутыми рядами и с точными дорожными картами в руках; следуя по стопам своих предшественников, с напряженным вниманием стремится она к нетерпеливо ожидаемой цели, к безопасному ночлегу; чтобы не потерять времени, она не бросает даже взгляда на великолепные пейзажи, лежащие в стороне от большой дороги. Дух же следует лишь за движением прекрасного потока своей неисчерпаемой внутренней полноты жпзнп. О, какие удивительные перспективы открываются здесь перед его опьяненными от радости взорами! Каждый новый поворот потока открывает перед ним новый, совершенный сам по себе мир, от которого он не может оторваться. Он остался бы здесь навеки; он верит, что находится на высочайшей вершине, где уже насладился самым прекрасным и величественным на свете, что уже до последней капли осушил кубок бесконечности: вера, в которой он вряд ли обманывается, по крайней мере в отношении самого себя. В то время как он бродит в открытом поле, не ища приюта и убежища, наслаждаясь великолепной природой и забывая обо всем, его товарищи сидят уже дома в безопасном жилище и оживляют свои скучные беседы лишь ехидными замечаниями по поводу его долгого отсутствия.

И если некоторые, хотя и не отстающие от массы, но тем не менее проявляющие особый интерес к судьбе духа, начинают громко выражать свое беспокойство по поводу его долгого отсутствия, их тотчас же заглушают другие голоса из толпы. Они обращаются к этим некоторым со следующим наставлением: «Он сам виноват, если его по дороге растерзали волки и медведи. Почему он держится в стороне от нас? Бог с ним, пусть бежит, куда хочет. Он пропащий человек. Он издавна был сумасбродным парнем. И если вы еще не верите, то вот вам самое яркое доказательство его сумасбродства. Он ел не со всеми вовремя, в определенные часы, а когда ему угодно, как это бывало с тем лейпцигским магистром, по имени Лейбниц, о ко- тором вы, должно быть, уже слышали и который часто даже не ложился в кровать, как это полагается порядочному человеку, а засыпал в своем рабочем кресле с пером в руке, дабы возможно больше времени без перерыва оставаться наедине со своими причудами. Дух поступает подобно тому магистру, который — я рассказываю вам об этом обстоятельстве, чтобы вы лучше поняли, до какой степени безумия он доходил, — даже в последние минуты своей жизни, когда честный христианин думает о совершенно других вещах, все еще беседовал со своим медиком о том, каким образом господин Фуртенбах превратил половину своей железной пглы в золото. В предсмертный час он все еще пытался писать, а когда уже не мог больше различать написанного, то разорвал листочек бумаги, надвинул ночной колпак на лицо, спокойно лег и умер, как бы досадуя на то, что уже нельзя больше читать, что наступает в жизни punctum satis [последний момент], когда нельзя больше ставить точку над и, а также различать запятую от точки с запятой. Часто дух, подобно — боже, сжалься надо мной, вы, Patres sancti [святые отцы] Кириллы, Августины, Иеронимы, вы, Симеоны Столпники старого и нового времени, вы, святые все вместе и каждый в отдельности, помогите душе моей, когда я произношу его имя, — подобно Спинозе, этому проклятому еретику (милосердный бог заранее, дабы дать устрашающий пример другим, отметил его и покарал, заставив его родиться от отверженного еврейского народа), но целым месяцам не выходит пз своего рабочего кабинета, как лукавый, который замышляет злое и у которого совесть нечиста. И тогда как наш брат, смешивая между собой в надлежащих пропорциях plaisir [развлечение] и труд, ходит каждый день после проделанной работы в определенное время в трактир, как это делали с незапамятных времен наши благочестивые отцы, он подобно тому ветреному французскому gentilhomme [дворянину] Декарту, у которого также всегда недоставало винтика в голове (это явствует уже из того, что он в своей «Philosophia prima» — о высокомерный дурак, — некстати вмешался в дела божьи), целый год только и делал, что разыгрывал роль кавалера, шутил с дамами, посещал игорные дома, танцевальные и фехтовальные залы, а потом неожиданно под покровом ночи и мрака удирал, замыкался в глубокое одиночество и целые годы корпел исключительно над книгами. Меня удивляет, что он давно не кончил так же печально, как тот итальянец, — Фламминиусом, помнится мне, звали этого чудаковатого малого, — который также имел столь противоестественную склонность к одиночеству, издавна являвшуюся признаком испорченного сердца или свихнувшегося ума, что ни с кем не общался, никого не приглашал на обед и сам ни к кому не ходил, не терпел около себя даже слуги или служанки, но в заслуженное наказание за это — вот урок для вас, вы, надменные ученые, вы, которые или вовсе гасите в себе божественную искру столь приятного влечения в об- щптельности пли сохраняете ее ради постыдных потребностей, зажигая от нее масляные светильники для ночных трудов, — испустил свой мизантропический дух среди своих книг, лежавших на полу, без ведома своих друзей и соседей и даже без помощи духовенства. Часто же дух, словно древнеязыческий поэт Эврипид, который своими безбожными и вольными мыслями причинял слишком большое беспокойство даже язычникам, скрывался в темной пещере, где никто не мешал полету его меланхолических, боящихся света мыслей. А потом он опять — о безумец! — вы должны мне поверить, я об этом узнал от Монтеня, — по временам устраивал в своем доме такую возню, что можно было подумать, будто у него собрались все черти. И почему? Потому что он имел глупость вообразить себе, будто душа от резкого шума, как барсук от шума облавы, уходит в свою собственную нору. Далее, он с тем милым французом, о котором я вам только что говорил, с юности разделял тот безрассудный каприз, что до полудня, когда мы уже давно подзакусили утром и еле могли дождаться, пока накроют на стол к обеду, оставался лежать в своей кровати, ибо он, слабоумный, имел idee fixe, будто такое положение лучше всего способствует размышлению. Тех, кто высмеивал его по поводу этого-сумасбродства, он отсылал к авторитету некоего Лихтенберга, который, по-видимому, имел такой же опыт, что и он, ибо писал; «Совершенно бесспорно, что порой человеку нравится ка- кая-либо мысль, когда он лежит, ио она ему не нравится, когда он встает». Он, наконец, часто вопреки всем приличиям, напрашиваясь на скандал, шокируя всех благовоспитанных людей и в насмешку над стоячим положением, которое издавна рассматривалось как единственное специфическое отличие человека от животного (подумайте только!), как скотина, лежал на животе среди своих книг на полу и в этом положении на уровне земли, позорящем человечество и возмущающем разум, занимался науками подобпо некоему Куя- цтио и тому итальянскому сумасброду, об ужасном образе жизни и конце которого я вам только что рассказал. Да, у пего даже —о как хорошо, что я вовремя об этом вспомнил! О слабость человеческая! Почему наилучшее приходит тебе на ум под самый конец? О вы, философы, вы, надменные глупцы, узнайте, как жалок ваш разум! Внимание! Здесь snmma summarum всех ваших безумных выходок! — у него даже, как у Сервантеса, была всегда не застегнута одна пуговица брюк. Из этого вполне определенно можно заключить, мои любезные братья, что у парня не все дома, что он должен быть доволен тем, что мы оставляем его гулять на свободе, а не выдали уже давно санитарной полиции, чтобы заключить в сумасшедший дом».

Но дух, хотя он знает так же хорошо, как и мы, каким. образом о нем рассуждают товарищи и как они над ним потешаются, тем не менее не дает себя сбить с толку. Он con amore [с любовью] продолжает свою увеселительную поездку, то самозабвенно, с восхищением созерцая природу, то напевая полным голосом веселые песни, которые Nota bene не заимствовал у других, а сочинил сам, то издеваясь в эпиграммах над миром и его суетой, то погружаясь в философские размышления, то — что, однако, бывает очень редко — занимаясь беседой со своими братьями, к которым он обращается мысленно со следующей речыо: «Вы думаете, что достигли своей жизненной цели, когда находитесь у цели своего маршрута и сидите здесь в защищенном месте. Вы так дики, что подобно туркам не можете понять, как можно путешествовать в свое удовольствие, и называете чудаком каждого, кто путешествует пешком в Сиракузу, считая это прогулкой. Вы думаете, что мудрость жизни состоит в том, чтобы, не .щадя своих глаз и легких, быстро бежать к своей цели, а когда вы ее достигаете, то не можете отдышаться. Глупцы! Жертвовать высшими благами ради низших, из-за idee fixe упустить прекраснейшие паслаждения природой! И это, по-вашему, жизненная мудрость, здравый разум. Цель жизни — совершенствование собственного существа. Не думайте, что тот не живет для других, кто живет поистине сам по себе. Дайте дереву лишь пустить корни, не спрашивая о том, хорошо ли для окружающего кустарника, что оно так широко разрастается, уберите лишь то, что мешает его росту;

плоды придут сами собой, и еще по истечении столетий оно будет оживлять усталого путешественника своей тенью. Поздно, быть может, никогда не прийти мне к этой цели, у которой вы уже давно сидите в dulci jubilo [сладком ликовании]. Но зато я на каждом шагу у своей цели, в каждый момент своего странствования так же жизнерадостен, как и пресыщен жизнью, ибо чего только я не видел по дороге и чем только не насладился!»

Но здесь я прежде всего должен самым вежливым образом извиниться перед моими почтенными и учеными читателями (я уважаю их соответственно рангу), которые терпеливо следовали за мной, за то, что я вел их вкривь и вкось, пока сам не перестал правильно ориентироваться и даже забыл тот пункт, где в последний раз остановился. Откровенно говоря, я мог бы их привести гораздо более удобным путем к тому месту, где мы сейчас находимся. Вместо того чтобы давать скучное и детальное описание характера духа, я должен был бы только назвать известное имя. Ибо, хотя большинство ничего не знает, кроме имени, о том существе, которое им обозначено, тем не менее это нисколько не вредит делу: и одного имени было бы достаточно, чтобы дать удовлетворительное представление о духе. Так, когда мы рассматриваем с высокой горы отдаленные, едва заметные местности, уже одно имя места, приводимое проводником, в такой степени удовлетворяет нашу топографическую любознательность, что мы тотчас же поворачиваемся к этому месту спиной, чтобы обратиться к другому. Когда же мы в некоторой мере склоняемся в подобных вещах к хвастовству (а тут почти не бывает исключений), то уже не чувствуем угрызений совести, давая на вопрос: «Были ли вы там?» — двусмысленный ответ: «Мы видели это место, мы его хорошо знаем», хотя узрели его с очень далекого расстояния, а само место было сплошь покрыто туманом. Мои читатели сами отгадают то имя, о котором я думаю, я это знаю наперед. Я должен им только сказать: это то имя, при одном звуке которого барабанная перепонка слабых ушей дрожит так сильно, что люди с сердцем, и без того склонные к эпилепсии, бьются в сильнейших судорогах подобно известным животным при некоторых звуках. Это то имя, которое лишь точно выражает их собственное невежество, поразительно четко обозначая только то, чего они не знают и не понимают. Оно является лишь терпеливым вьючным ослом, которого они нагружают великой тяжестью собственных глупостей, собственных смертных грехов, грехов против святого духа, чтобы посредством этого счастливого самообмана избавиться от тяжелой обязанности и труда ознакомиться с самим предметом. А теперь — почему же вы медлите? Вы, наверно, уже имеете его на языке. Философия in abstracto, философия in concreto. Бравої ВеликолепноІ Вот это я называю силой суждения, ибо тот предмет, о котором вы не желаете ничего знать и ведать и о котором вам также ничего не нужно знать, кроме имени, и есть одна только философия. Итак, разве я лгал, когда говорил, что знаю гораздо более близкий и удобный путь? В слове философия мы заковали теперь дух в цепи; он не может от нас больше ускользнуть: мы его схватили за шиворот, как дохлую лисицу. Слово философ — это рычаг, при помощи которого мы так легко устраняем камень преткновения, давивший на нас до сих пор со страшной тяжестью; это Мессия, избавляющий нас от той душевной муки, которую мы испытываем, когда хотим назвать дитя его настоящим именем и не можем это имя найти. Это фактотум, при помощи которого мы достигаем больше, чем посредством ста других предикатов, которые все играют лишь второстепенную роль. Это специфическое средство, при содействии которого мы все можем полностью излить на дух оставшуюся в нас желчь. Это terminus technicus, логическая категория, при посредстве которой мы счастливо подводим под одно понятие все свойства, до сих пор перечислявшиеся нами с усилием в отдельности. Наконец, еще только один образ (сам предмет слишком важен) — мы здесь находимся при развязывании трагического узла. Это богатая соленой влагой железа, вырабатывающая слезы, из которой мы можем разом выжать всю нашу сердечную печаль по поводу бедствии, издавна причинявшихся духом миру. Дух-философ — этим разрешена загадка. Но что такое, собственно говоря, философ? Философ? Ах, философ! Если бы я мог их всех вместе стереть с лица земли синильной кислотой моей ярости! Это «Diable boiteux» [Хромой дьявол] Лесажа30, который ведет своего ученика по самым высоким крышам человеческих жилищ, отсюда заглядывает к людям в окна, незаметно и вопреки их воле показывает пх при исполнении самых тайных дел, в самых скандальных ситуациях. И перед глазами мира он заставляет исчезнуть иллюзии посредством назидательного примера со старой дамой, которая, обольщая своей ложной красотой, вовлекла в сеть свопх любовных интриг юношей п даже мужей и которую дух захватывает врасплох в тот самый трогательный момент, когда она кладет на свой ночной столик орудия своей победы: белые зубы, роскошные локоны и дальнейшие соблазнительные et caetera своего тела. Философ — бесстыдный человек; он силой пробирается сквозь толпу, чтобы повсюду получить первое место. Он садится не во внутреннюю часть омнибуса жизни, а спереди в кабриолет, если же таковой отсутствует, то даже на козлы, с тем чтобы всегда дышать свежим воздухом и иметь возможность обозре- влть все лучше, получая все время из первых рук сведения о том, что происходит. И если он иногда на не- . второе время садится в клетку зверинца, то играет :ам роль шпиона, не говоря ни слова с людьми; уже одним своим присутствием он портит веселому обществу путешественников невинное удовольствие, которое они получают от своей бессмысленной болтовни. Но когда он раскрывает рот, то от его кратких парадоксов они разбегаются подобно стаду невинных овец при нападении волков. Философ — безнравственный человек; Дон-Жуан, доктор Фауст — настоящие ангелочки по сравнению с ним. Мир был бы до спх пор кроткпм, как ягненок, невежественным и невинным, как ребенок, если бы он не привел его к падению диалектическим лукавством своего мефистофельского рассудка. О, золотой время, когда для назидания и увеселения верующего человечества на кострах горели еретики и философы — эти lucide intervalla [яркие про- светы] во мраке невежества, пылали, как красивые рождественские свечки. Оно похищено у нас лишь по вине проклятых философов, будем надеяться на бога, что ненадолго. Философ совершенно фривольный человек, квинтэссенция из Вольтера и Лукиана. Мир еще и в более зрелые годы таскает с собой в кармане латинские упражнения и немецкие сочинения, которые он приготовлял в школе и которые, конечно, в свое время заслуживали отметки «perquam bene» [очень хорошо]; при каждом поводе, предоставляемом восхищающимся самим собой тщеславием, он заглядывает в них, чтобы с помощью документов, удостоверяющих его способности, пренебречь тяжелой задачей усовершенствования и осуществления последних, дабы из-за своего прошлого разума забыть настоящий. В это время фривольный философ, измеряющий достоинства существования лишь по его внутренней ценности и содержанию и опирающийся исключительно на свою теперешнюю творческую силу, напротив, безжалостно кидает их в огонь и с действительно дьявольским восторгом взирает, как дорогие реликвии становятся добычей всепожирающего пламени. Словом, философ — это человек, который нам совершенно не подходит.

Могут лп нас после этого удивлять приключения, которые издавна пришлось пережить духу, и участь, которую он испытал? Может лп нас удивлять, что Джордано Бруно и Ванини кончили свою жизнь на костре? Что некогда епископ Впргилий за то, что он установил существование антиподов, был обвинен Бонифацием как разрушитель религии и находился под угрозой отлучения папой от церкви? Что Галилей был закован в цепи за то, что опроверг веру в неподвижность земного шара? Что Гарвей должен был даже защищаться перед судом по поводу своего открытия обращения крови? Что Бальтазара Беккера31 за то, что он «отнял у черта его власть и изгнал его с земли в ад», преследовали как атеиста, отрешили от должности и отлучили от церкви? Что Гердер у своих набожных коллег по должности уже потому считался подозрительным по части новаторства и инакомыслия, что

не носил подобно им парика? Что в эпоху Петра Ра- муса в Париже считалось преступным, даже уголовно наказуемым новшеством произносить правильно латинскую букву «А», говорить вместо Kiskis Quisquis, вместо Kankam Quanquam? Может ли это, говорю я, еще удивлять нас? О, нет! Неправда! Мы теперь разъяснили все до конца. Нам не стоит по этому поводу тратить больше слов.

16*

483

Не взваливайте, господа писатели, слишком много на мир, я вас прошу об этом самым вежливым образом! Ваш благодетель — дух, в то же время ваш настоящий мучитель, который в действительности гораздо больше притесняет вас, чем мир. Я не буду говорить об ипохондрии и других недугах, причиняемых вам сидячим образом жизни, который он принуждает вас вести, С тех пор как филология вызвала у Будеуса32 двадцатилетнюю болезнь, да нет, уже гораздо раньше, с незапамятных времен, установлены вредные последствия занятий науками, которые столь же известны миру, как и блаженной памяти грехопадение. Я только желаю говорить о ваших внутренних домашних невзгодах, ведь они не так бросаются в глаза. Что за противное состояние, когда вы должны целые часы, а часто и дни ожидать в передней с пером в руке, пока духу, этому важному господину, заблагорассудится прийти в хорошее настроение и дать вам аудиенцию! Каждый поденщик — барон в своих четырех стенах, царь в своей области; он может по произволу начинать и кончать свою работу, прерывать и опять продолжать; только писатель не является господином в своем собственном доме, живя и здесь в несчастливейшей зависимости. Он бедный поселянин; что за польза от всего его прилежания, от всего его напряжения, если ему не светит солнце духа? Как часто писатель должен мучиться, пока он находит выражение, в точности соответствующее его мысли! Каким упрямым, каким своевольным является часто дух! Как часто остаются без последствий средства, которые вы применяете, чтобы его смягчить, напрягая при этом все ваши телесные и душевные силы! Как тяжело давался иному поэту часто даже один-единственный стих! Подумайте только об Эврипиде, который однажды горько жаловался на то, что в течение трех дней не мог сочинить больше трех стихов; о Руссо, который, между прочим, говорил о себе: «Удачная мысль приходит ко мне всегда на полчаса позже, чем к другим, зато, когда это время наступает, я точно знаю, что должен был делать»; о Гёте, который часто бывал в таком состоянии, «когда ему казалось, что он никогда не сочинил ни одного стихотворения и никогда больше не сумеет их сочинять»; о Шиллере, который писал Гёте: «В какой степени мы все с нашей хваленой самостоятельностью связаны с силами природы, и что значит наша воля, когда природа отказывает нам! То, над чем я размышлял уже пять недель, мне помог разрешить в течение трех дней мягкий солнечный луч; конечно, моя предшествующая настойчивость подготовила это развитие, но самим развитием я обязан согревающему солнцу»; о Мильтоне, поэтическое вдохновение которого раскрывалось только в определенные времена года, а именно весной и осенью; об Ариосто, который работал целый день над парой стансов; о Гварини33, Буало, Малербе, Бальзаке, Вуатюре 34 и, чтобы не забыть вас, филологов, которые мне особенно дороги, о Линацере и Павле Мануции35, который между каждой написанной им строкой оставлял промежуток в четыре пальца для того, чтобы, если он нападет на что-нибудь лучшее, иметь возможность тотчас вставить это туда, и который часто сидел по целым месяцам над одним посланием; и, чтобы в конце поразить вас хорошим ударом, вы, философы, подумайте о Лейбнице, причислявшем себя к тому удивительному разряду людей, которые попеременно в зависимости от обстоятельств места и времени обнаруживают иногда удивительно быструю, иногда же чрезвычайно медленную способность к постижению и изобретению, и говорившему о себе, что хотя для него все тяжелое легко, однако все легкое тяжело. Если бы поэтому деликатные читатели и читательницы при чтении даже своих любимых книг подумали о тех каплях пота, которые пролили авторы этих книг, то они, несомненно, потеряли бы всякий аппетит к вашим сочинениям, как у них случается со многими блюдами, если во время еды они вспоминают о способе их приготовления.

И даже когда дело налажено, когда труд под вашим пером спорится так легко и быстро, как гомеровский дактиль, чего только не терпишь еще от духа! Подобно любовнику, не вполне уверенному в своей победе, он мучает вас своей ревностью. Всякое проявление радости, даже самое невинное, оскорбляет его глубочайшим образом, если он знает, что не является ее причиной. Каждый взор, который вы кидаете куда- либо, даже с вынужденной любезностью, достаточен для того, чтобы вывести его пз себя. Он хочет, чтобы вы целиком были поглощены им, чтобы ваши пять чувств, фантазию, рассудок, сердце — словом, все способности вашей души вы передали ему, не оставив ни одного гроша для своего частного употребления. Вы живете в постоянном беспокойстве п страхе потерять его благосклонность и любовь. Вы должны прилагать все усилия, чтобы поддерживать в нем хорошее настроение. Вы должны держать себя, подобно роженицам, соблюдая строжайшую диэту. Не говорит ли сам Гёте, один из величайших мастеров вашего цеха, о себе самом: «Я опять испытал на себе, что могу работать лишь в абсолютном одиночестве и что не только разговор, но даже присутствие в доме любимых и ценимых мной лиц полностью отводит мои поэтические источники». А когда вы наконец справились с вашим делом, что вы получаете от духа в награду за ваши жертвы, усилия, заботы и мучения? Большей частью только неприятное чувство стыда и отвращения к себе самому. Ваши книги кажутся вам не чем иным, как собственными слабостями, обнаруженными перед миром, публично выставленными testimonia paupertatis [свидетельствами о бедности], откровенными и покаянными исповедями а 1а Руссо и Августина, инвента- риями духозного наследства вашей природы, перечнями грехов и опечаток текста вашей биографии, по поводу которых вы должны каждый раз смиренно про- сить извинения у благосклонного читателя. Они кажутся вам лишь реестрами родимых пятен и других особых признаков, которыми, и притом не к вашей выгоде, вы отличаетесь от других людей. Пока ваша работа находится в потоке становления, она вам очень нравится. Естественно, голова ваша при этом значительно разгорячается, вы радостно опьянены сознанием, что являетесь творцом, и в этом экзальтированном состоянии не воспринимаете промахов. Но тем чувствительнее бывают послеродовые болп, .когда вы уже закончили свой труд. У вас теперь такое чулство, как будто вы очнулись от прекрасного сна, чтобы тем глубже и основательнее почувствовать свое жалкое состояние. Готовое сочинение потеряло всякую прелесть; оно для вас мертворожденное дитя. Вам кажется, что вы попали в немилость к духу, вашему единственному покровителю и патрону на земле божьей; в этом чувстве пустоты, в этой иллюзии, что вы покинуты тем существом, из-за которого только и стоило день за днем съедать безвкусный водянистый суп обыденной жизни, сосредоточены все муки, которые только может испытывать человек как духовное существо, вы переживаете самое ужасное состояние — состояние отчаявшегося самоубийцы. А какая мучительная боль для вас, когда в самом пылу творчества самые драгоценные материалы ваших мыслей, как только вы открываете пером, как штопором, винную бутылку духа и она подвергается действию атмосферы внешнего мира, кажутся вам часто потерявшими свою добротность, а может быть, даже и совершенно испортившимися! Как счастливы те люди, которых не мучит зуд инстинкта духовного размножения, которые ничего не знают о муках духа, о муках, которые причиняет душе идея совершенства, сознание его недостижимости! Ах! Как раз, чем совершеннее, чем благороднее какое-либо существо, тем тяжелее рождает оно себе подобных. Травянистая вошь может в одно лето наплодить двадцать четыре миллиона молоди; благородной жене человека часто одно рождение уже стоит жизни! О, ни за что на свете я не хотел бы быть писателем! Я бы не хотел служить такому господину, как дух, который даже не благодарит вас, когда вы из-за него мучаетесь и сокрушаетесь, а, напротив, находит свою высшую радость в том, чтобы вы желали погибнуть от стыда, отвращения и отчаяния; господину, который даже сам является виновником всех мук, выносимых из-за него его самыми верными и преданными служителями и почитателями. Ибо только такому господину вы никогда не можете угодить, только он похищает у вас радость отцовства, держит вас постоянно в состоянии беспокойства и недовольства самим собой, для того чтобы вы с неутомимой энергией шагали от одного сочинения к другому и, постоянно пытаясь исправить старую ошибку посредством новой, выгнать дьявола посредством черта. Да хранит нас небо от чумы, голода, войны и пожара, но в первую очередь от духа!

Шизнь — не высшее из благ,

Но величайшее из бедствий — дух.

Да! Величайшее из бедствий — это дух. Он является даже подлинным виновником тех несчастий, вину за которые вы возлагаете на мир. Мир только его слепое орудие; там, где он считает, что действует ради собственного интереса, он работает лишь в пользу духа. Дух знает человека слишком хорошо; он знает как a priori, так a posteriori, что в целом последний имеет характер того итальянского художника, которого нужно было сперва заключить в тюрьму, чтобы раскрылся его талант; что людей надо обманным путем привлекать к себе на службу. Поэтому дух открывает ящик Пандоры и налагает на шею одного такой, на шею другого иной крест, способный в зависимости от характера и индивидуальности несущего побуждать его к духовной деятельности. Иной вряд ли решительно проникся бы стремлением к идеалу, если бы уже в ранней юности у него не был каким-либо путем похищен предмет, к которому он был привязан всей душой, ибо только благодаря этому факту он был вынужден не апеллировать к своим пяти чувствам как к последней инстанции, а лишь посредством единственно имеющейся в таких случаях силы apellalio per saltum [апелляции, минующей промежуточные сту- пени], в свободном полете духа подняться над границами непосредственно окружающей его среды, которая в течение всей жизни гнетет большинство людей со страшной тяжестью, хотя они сами этого не сознают. И множество людей, ставших писателями, никогда не проявили бы такой глубины, возвышенности и силы духа, если бы им не пришлось отказаться от обладания предметом, отвечавшим их человеческим склонностям и желаниям. Петрарка не стал бы Петраркой, если бы предмет его любви не оставался для него недосягаемым. Выигрыш для человека стал бы проигрышем для поэта. То, что случается во вред человеку, слишком часто происходит к выгоде писателя. Но что такое страдания сердца по сравнению с величием духа!

Душа человека — это то, что он познает и испытывает в себе как истинное и высшее, что определяет его способ судить о вещах, существовать, жить и действовать. Именно душу писатель вкладывает в свои книги. Как поэтому поучительно и интересно пи было бы для нас знакомство с великим писателем в обычных жизненных условиях и в личных отношениях, мы все же никогда не должны забывать, что постигаем его истинную, высшую духовную индивидуальность только в сочинениях, ибо в них он выкладывает чистое золото своего духа, отделенное от всяких грубоземных примесей. В жизни писатель находится как бы в состоянии гусеницы или куколки, но в своих сочинениях он свободная бабочка, непринужденно развертывающая богатство и красоту своей природы. Поэтому как много людей, проявлявших детское любопытство и желавших лично познакомиться с великими писателями, были по справедливости чувствительно наказаны. Кант, например, по крайней мере в свои последние годы говорил с посетителями не о философских предметах, а о лучших новейших средствах уничтожать клопов. Альберт Великий отсылал своих учеников, когда они к нему приходили с вопросами, к своим сочинениям, говоря: «Спрашивайте Альберта в его книгах». Даже Гёте сознается, что он из некоей «реалистической прихоти» находит для себя более спокойным удалиться вообще от глаз людей. «Так, — говорит он, — я бы всегда путешествовал охотно инкогнито, выбирал бы худшее платье вместо лучшего и в беседах с чужими или полузнакомыми предпочел бы незначительный предмет или же менее значительное выражение, вел бы себя легкомысленнее, чем каков я на самом деле, и таким образом, можно сказать, отграничил от себя свое собственное внешнее проявление».

Это, конечно, печально, когда мы в жизни некоторых великих писателей находим действия, не гармонирующие с духом, который говорит с нами из их сочинений. Но пусть остерегаются того, чтобы под влиянием грубости и пошлости заклеймить без дальнейших околичностей подобных писателей возмутительной кличкой плохих людей, как это часто случается. Есть такие люди или, если вам угодно, такие удивительные чудаки, которые всю свою жизнь вкладывают исключительно в писательскую, вообще духовную деятельность, которые только в духовном творчестве находятся в своей настоящей стихии. У некоторых из этих чудаков жизнь — это почти состояние безумства. В открытом море духовного творчества, где перед человеком маячит идея бесконечности, возвышающая его над границами пространства и времени, над повседневными заботами и цепями тягостного окружения, они теряют из виду те клочки земли, на которых обычно человек стоит твердой ногой и где он строит свой мелочный филистерский мирок. Обыкновенная жизнь для них лишь докучный, бесстыдный нищий, отрывающий их своими непомерными требованиями как раз в самый неподходящий момент от мира прекрасных фантазий или глубоких размышлений. Все их действия не что иное, как пфенниги или в лучшем случае крейцеры и гроши, которые они неохотно кидают из богатого кошелька своего духа назойливому нищему, чтобы от него избавиться.

Фалес, вместе с которым над Грецией взошел свет науки, наблюдая однажды звезды, не заметил ямы у своих ног и упал в нее. Старая женщина, которая при- служивала ему или же, может быть, лишь присутство^ вала там случайно (чего я точно не знаю, да это и совершенно безразлично), посмеялась над ним и была совершенно права, ведь она была старой женщиной, но пошлость и ныне смеется над ним и в качестве пошлости имеет на это бесспорное право. «Не трогайте моих чертежей и фигур», — закричал Архимед ворвавшимся врагам и был убит ими. Карнеад36 из-за занятий забывал свои первейшие потребности и даже еду; его любовница должна была размельчать для него кушанье и вкладывать ему куски в рот. Монтескье (рассказывает Иоганн фон Мюллер в своих письмах, согласно свидетельству одного из его друзей) — первый гений Франции, который видел все и описывал так, как видел, был в своих собственных делах совершенно ребенком. Хитрый обманщик, выследив время, когда отсутствовал дон Голланд, верный секретарь Монтескье, пришел к последнему и обещал за имение JIa-Бреду тысячу лишних талеров арендной платы. Предложение понравилось и было принято. Тот предлагает ему контракт, Монтескье читает его, но не понимает, однако подписывает, ибо как же он мог действовать иначе, согласно уговору! Через несколько дней после этого его извещают, что он должен выехать. Он поражен. Напрасно. То был контракт о продаже; Ла-Бреда ухнула, и к тому же в контракте была расписка в получении платы. Процесс был неизбежен, исход его неизвестен, и это еще счастье для Монтескье, что мошенник удовлетворился тысячью луидоров. С добрым Малербом подобного рода вещи случались так часто, что он наконец без своей верной Беррины не осмеливался покупать даже жилет. Так человек, занятый духовной деятельностью, перестает заботиться о своей жизни и личности. Анаксагор пожертвовал добровольно свое имущество, чтобы беззаботно и беспрепятственно посвятить себя исключительно изучению природы и созерцанию Вселенной, что он считал истинной целью своей жизни.

Вы называете К. незначительным и пустым человеком, и ваше поспешное суждение основано исключительно на том, что он не выделяется из вашего окружения.

Но ваша личность, ваши разговоры, ваши нравы и манеры не производят на него благоприятного впечатления; он при вас не говорит откровенно; он в вашем доме не чувствует себя самим собой. Поставьте его в окружение, которое ему нравится, и вы увидите, как этот самый незначительный К., к вашему величайшему стыду и удивлению, блещет всем великолепием духа и силы, как звезда первой величины. Проверьте, использовав этот тривиальный пример из другой сферы, также и ваши легковесные суждения о ценности того или иного писателя как человека. Не ищите его истинной сущности, истинного характера, истинной жизни в ненадлежащем месте, узрите его как человека в его сочинениях, только в них он является самим собой. Так, иной писатель подобен переселенцу в Америку. От гнетущей нужды обыденной жизни он едет в великолепный и обильный мир духа; недвижимое имущество жизни он превращает в находящиеся повсюду в обращении монеты мысли. Лучшее, что он имеет, он берет с собой в дорожном чемодане своих сочинений; он ничего не оставляет в жизни, кроме жалкой посуды и изношенного тряпья. А пошлые биографы и судьи, которые на основании анекдотцев о внешней жизни хотят судить об истинном характере подобных писателей, кажутся мне людьми, которые по оставшимся тряпкам переселенца в Америку судят об его имущественном состоянии и хотят, показывая их, убедить нас в его бедности.

«Ты хочешь, таким образом, по писателю узнать также и человека и судить о нем?» Да, и это мое утверждение не может быть опровергнуто каким-то мнимым противоречием, например, тем, что такой-то писатель в своих сочинениях был самым желчным и бесстыдным стариком, а в жизни был целомудренным, как девушка, и отличался самым кротким характером, как это было с Псрсием37; другой же, как писатель был самым веселым, даже безудержным и распущенным комиком, во многих своих комедиях настоящим пьяницей, кутилой, духовно наслаждавшимся своим неисчер- паемым остроумием, а как человек был самым неприятным, мрачным и придирчивым ипохондриком подобно Мольеру, который сам себя называл самым несчастным человеком под солнцем; не опровергается оно и такими странными явлениями, что один, как, например, англичанин Стиль38, нося огромный парик, стоящий пятнадцать гиней, пишет опус об извращениостях моды, а другой пишет о браке целую книгу, полную превосходных мыслей, не будучи сам женатым, и, являясь благородным и остроумным писателем, в то же время предается пошлым страстям, как это было с Гиппелем39. Вы видите, надеюсь, что я сам знаю подобные примеры, которые вы, может быть, хотите противопоставить моему утверждению; я мог бы привести еще более поразительные, если бы только был охотником до цитат. Но все эти примеры столь мало меня устрашают, что я, наоборот, вывожу из них совершенно противоположное, чем вы. Именно потому и исключительно потому, что писатель выражает в своих сочинениях свое настоящее Я, которое одинаково с его творческим духом, что в свои часы, целиком или частично посвященные музе, он свободнее всего развертывает свою душу, он, может быть, и часто бывает, к сожалению, — это, конечно, печальное явление — другим в оболочке своей преходящей личности, чем в своих сочинениях; следовательно, мы можем также по ним узнать его настоящую сущность как человека и судить о нем. Не в будни, когда народ занят только трудом и заботой о сохранении своего существования, а в воскресные и праздничные дни, когда из душных и тесных мастерских он стремится на волю и без удержу предается своим излюбленным удовольствиям и склонностям, вы можете лучше и яснее узнать его индивидуальность, его подлинную сущность. Также и растение обнаруживает наиболее красивым, определенным и заметным образом свою истинную сущность не в листьях и ветвях, не в стволе и корнях, а в цветке.

Я прошу вас ради всего святого сказать мне, в какие моменты жизни думаете вы узнать истинную сущность писателя? Может быть, в те, когда он спит пли удовлетворяет другие естественные потребности? Или 6 те, когда он чистит свои зубы, чешет свои волосы, надевает свое платье и башмаки? Или в те, когда ему приходится делать докучные визиты и томиться вечер, а часто даже и целый день в самых скучных на свете обществах? Или в те, когда ему приходится улаживать то, что относится исключительно к министерству иностранных дел, но ни в малейшей степени не касается всего его образа мышления? Или в те, когда тяжелое настроение или телесные недуги засоряют все каналы его ощущений и мыслей, так что он становится бездумным, как животное, и бесчувственным, как растение? Вы согласитесь со мной в том, что во все эти моменты мы не можем узнать настоящую сущность писателя, что, наоборот, во все эти мгновения он в большей или меньшей степени находится вне себя, будучи вырван из круга предметов и деяний, где он, принадлежа самому себе, обнаруживает на деле свою подлинную жизнь. Отнимите, таким образом, от и без того уже краткой жизни человека все те моменты, когда он как бы находится в громадном отдалении от самого себя, и вы увидите, что от короткого промежутка его жизни остается лишь маленький остаточек, местечко лишь в несколько дюймов, а часто даже едва лишь в один дюйм, которое мы можем рассматривать как арену его души; что, следовательно, мерилом для суждения о сущности человека, посвятившего себя духовной деятельности, могут служить лишь воскресные и праздничные дни его жизни, которые он проводит на вольном воздухе своего духа и увековечивает в своих сочинениях.

И если, как сказано, иной носит на ярмарке повседневной жизни тот самый парик, который он в божьем храме своего духа сбрасывает с себя как уродство, то все же правильно, что он лишь в те моменты раскрывает свое настоящее Я, когда сбрасывает парик. Он все же остается свободным человеком, хотя и носит на своем теле парик, если только последний не давит, как кошмар, на его ум и душу; у подобного человека самые благородные, необходимые и могучие части жизни — голова и сердце, т. е. дух, — совершенно здоровы и лишь в крайнем случае человеческие части низшего

Сорта, f. е. Тело, Страдают болезнью, называемой подагрой; так что тело, страдающее подагрой, не может поспеть за духом скороходом, если даже оно хочет; и следовательно, жестоко ошибаются те, кто по подагре писателя хочет судить об истинном состоянии его внутренних частей.

Если бы кто-либо, взглянув на картину, сделал заключение: «Как хороша эта картина! Но как красив должен быть тот, кто ее создал!», то мы бы громко рассмеялись. Но если при чтении сочинения, которое нам нравится и нас захватывает, фантазия, которая из всех других способностей нашей души отличается по всякому поводу своей хлопотливостью и назойливостью, набрасывает нам портрет автора и благодаря этому возбуждает в нас желание познакомиться с ним лично, то не делаем ли мы здесь часто почти такое же неправильное и смешное заключение? Как прав был в этом отношении лорд Байрон, когда он пишет следующим образом даме, которая в восхищении от чтения одного из его сочинений предлагала ему свою любовь: «Вы выражаете желание познакомиться со мной лично потому, что вам нравятся мои произведения. Вы должны знать, что писатель в общем сильно отличается от своих произведений и никогда не удовлетворяет ожидания тех, кто надеется найти в нем более достойные любви свойства, чем в других. Мое писательское тщеславие, конечно, нисколько не пострадает от мысли, что произведение, мной написанное, доставило вам некоторое удовольствие. Желая сохранить благоприятное мнение обо мне, которое оно вам доставило, я не хочу подвергаться опасности потерять его, знакомясь с вами лично». Не отказывая прекрасному полу в положенном ему почтении, мы должны все же поневоле признаться этой прекрасной даме, что нам, deductis deducendis [сделав нужные выводы], ее сила суждения и умозаключения в этом пункте по крайней мере кажется столь же странной, как и суждения Али-паши, который уверял, будто по маленьким ушам, курчавым волосам и маленьким белым рукам лорда Байрона он заключил, что последний является человеком, происходящим из знатного рода. Но, несмотря на смехотворность подобных заключений, немало людей, однако, не могут от них отказаться, читая книги. Так и некоторые, впрочем весьма почтенные, читатели этих афоризмов, без сомнения, придут к выводу, что их скромный автор, непрестанно, до тошноты пишущий исключительно о книгах, является книжным червем сошше il faut [вполне], человеком, который от непрерывного чтения нажил горб и паралич и, будучи удручен тяжестью своих томов in quarto и in folio, еле переводит дух, являясь предостерегающим примером излишеств в области книжной учености. Но он, к сожалению, должен их уверить, что они находятся в огромном заблуждении, так как он, наоборот, практически и теоретически схож в этом отношении с английским философом Гоббсом, который читал только очень хорошие книги и именно потому в очень небольшом количестве и утверждал о самом себе, что если бы он читал столько же, сколько другие ученые, то остался бы таким же невежественным, как и они. Я, безусловно, подписываюсь под словами Лихтенберга, который говорит: «Я думаю, что некоторые из величайших умов, какие когда-либо жили, не знали даже половины того, что знают иные из наших посредственных ученых. А иной из наших весьма посредственных ученых мог бы стать великим человеком, если бы он не читал так много». Но чтобы не испортить совершенно своих отношений также и с этими высокоуважаемыми читателями и не навлечь на себя подозрения, будто он их намеренно хочет водить за нос, автор видит себя вынужденным пойти им навстречу, протянуть им руку примирения, делая тут сразу следующие уступки и признания. Он признается поэтому чистосердечно, что готов плакать кровавыми слезами по поводу того, что природа обошлась с ним, как мачеха, и не снабдила его такими прекрасными дарами, облегчающими ему чтение и способствующими ему, как Кардана и обоих Ска- лигеров40, которые могли видеть ночью без лампы благодаря своим светящимся глазам; как Лейбница, который имел такую замечательную память, что пользовался записями лишь в качестве средства для того, чтобы запе- чатлеть что-нибудь навсегда в своей душе, и поэтому никогда не бывал вынужден перечитывать свои извлечения; но в первую очередь как французского графа де Гибера, имевшего ту счастливую особенность, что он, обладая действительно интуитивным взором, не должен был подобно нашему брату читать строку за строкой, а мог сразу прочесть пять, шесть и даже больше строк и, таким образом, при чтении впускал в свою голову идеи не поодиночке, а целыми сонмами, почему нас и не должно удивлять, что он прочитал так безмерно много, как нам сообщает составитель мемуаров Мирабо. Он признается далее в своем несогласии с Байроном, утверждающим вместе со многими другими, что о людях надо судить лишь по собственному опыту, а не по книгам, ибо как узок круг наших собственных опытов! А если бы этот круг был даже широк, то разве личность, приобретающая этот опыт, не остается всегда одной и той же? Не имеет ли ее опыт, как бы разнообразен он ни был, всегда один и тот же, следовательно, ограниченный и однообразный вид? Почему нам не воспользоваться с помощью исключительно книг опытом и взглядами других для завершения, исправления и расширения нашего собственного опыта? Словом, автор, если не in specie [в частностях], то в целом является все же книжным червем.

То, что говорит Квинтилиан41 об отношении подлинного оратора к человеку, касается также и отношения настоящего писателя к человеку. Он пишет: «Яне только утверждаю, что оратор должен быть хорошим человеком, но утверждаю также, что только хороший человек может быть оратором. Ибо поистине нельзя ведь не отказать в рассудительности тем, кто при выборе между добром и злом избирает последнее, или же в уме тем, кто по впне своего собственного безрассудства навлекают на себя если не тягчайшие кары законов, то во всяком случае угрызения нечистой совести. Если, согласно не только изречению мудрецов, ио также и мнению народа, лишь глупый человек может быть злым, то из глупца, конечно, никогда не получится оратора: К этому присоединяется еще и то, что только чистая душа может посвятить себя благороднейшему занятию; во-первых, потому, что в одной и той же груди не могут совмещаться доброе и злое и что самое прекрасное и самое плохое столь же мало могут одновременно притязать на одну и ту же душу, как один и тот же человек не может одновременно быть добрым и злым. Во-вторых, потому, что дух, нацеленный на столь возвышенный предмет, должен быть свободен от всяких других, даже невинных, мыслей и забот. Ибо только свободный и неделимый, не рассеиваясь и не отвлекаясь ни на какой другой объект, может он воспринимать цель своего устремления. Каждый понимает, что даже чересчур усердные занятия домашним хозяйством и земледелием, охотой, посещением театров наносят ущерб занятиям, ибо время, которое посвящается одному занятию, отнимается у других. Пусть только вспомнят о душе, волнуемой сладострастием, скупостью, завистью — страстями, которые, даже не достигая накала, прогоняют ночной покой безумными видениями. Ничто не бывает столь сильно занятым, столь неустойчивым, раздробленным и разорванным столь многими противоположными страстями, как злое сердце. Ибо, еще составляя планы, оно уже разрывается от забот, беспокойства и мук, когда же оно привело их в исполнение, как терзает его теперь боязнь, раскаяние и страх! Разве есть в таком сердце место для науки или для какого- либо благородного искусства? Конечно, столь же мало, как на пашне, поросшей кустарником и терновником, есть место для плодов».

Для множества авторов писательство есть лишь кокетство с публикой; они хотят нравиться; они хотят публику влюбить в себя в полном смысле слова. Поэтому они тщательнейшим образом занимаются своим туалетом, одеваются при каждом написанном слове в самые модные элегантные платья, с удовольствием рассматривают себя в зеркало, чтобы живо представить себе ободряющую мысль: если они нравятся себе сами, то неизбежно должны нравиться и другим. Они говорят таким тоном, который считают наиболее безошибочным средством для достижения цели, стремятся, насколько возможно, придать этому аффектированному тону вид истины, чтобы уверить публику в том, что они действительно так думают, как пишут, действительно таковы, какими являются перед ней в качестве писателя. Как в прекрасную эпоху средневековья иной рыцарь на турнире становился рыцарем только от мысли, что сражается на глазах у своей красавицы, так и у многих писателей только представление о публике, представление о том, что они замечены дамой, благосклонности которой они добиваются, является святой заступницей, вдохновляющей их музу. Это представление приводит писателя в энтузиазм и дает ему силу господствовать над самим собой и сосредоточиться, насколько возможно. К этому классу писателей применимо то, что Монтескье говорит в своих «Pensees diverses» [Различных мыслях]: «Les auteurs sont des personnages de theatre» [«Авторы — актеры»]. Люди, не имеющие такого тонкого органа восприятия, такого непогрешимого чувства истины, чтобы по носу писателя судить о том, имеют ли его сочинения характер видимости или сущности, поступают поэтому очень хорошо, стремясь лично познакомиться с этими писателями, ибо только таким путем они могут удостовериться, не скрыт ли под львиной шкурой осел, а под овечьей шкурой — волк. Но это не относится к настоящим писателям. Последние столь же мало связывают со своими сочинениями особую, вне их лежащую цель, как бог с творением мира; их произведения созданы беспощадной истиной и самой необходимостью; они не проистекают из какого-либо другого источника, кроме удовлетворения, которое все доброе и прокрасное получает из самосозерцания и откровения.

Авторы — отцы; книги — их дети. Это верно. Но как между телесными отцами, так и между этпми духовными отцами существует громадное различие. Плохой писатель ничего не тратпт на воспитание своих духовных детей; он бросает их голыми, невоспитанными, беспомощными. Ничем с ними не делясь, не жертвуя своими силами и своим достоянием, он отдает их произволу случая. Но настоящий, живущий в духовной деятельности автор, распространяющий уважение к себе также и на свои сочинения, видящий в них продолжение самого себя, отпускает своих духовных детей из дому лишь тогда, когда они становятся взрослыми, благовоспитанными и способными своими силами добыть пропитание на свете, и назначает их после своей смерти законными наследниками. Плохой отец заботится лишь о самом себе, он слишком легкомыслен и эгоистичен, чтобы иметь возможность дать что-нибудь своим детям; их поэтому и не объединяет друг с другом никакая внутренняя связь. Но хороший отец заботится о себе лишь для того, чтобы иметь возможность заботиться о своих детях, часто даже пренебрегая собой ради их блага. Между ними сохраняется поэтому существенная связь, ибо он запечатлевает в них свои добродетели, взгляды, опыт и правила, итоги своей жизни, весь комплекс своих ощущений, мыслей, настроений, а следовательно, и самого себя. В силу этого он действительно познается в своих детях и по своим детям; они его верные портреты, хранители печати и казначеи его существа и его самых святых интересов, его представители и поверенные на форуме мира.

Является ли писатель лишь свойством, акциденцией, поверхностной модификацией человеческого существа или же субстанцией? Является ли он лишь второразрядным творением человека или же единосущен с ним? Мистическим единством, unio essentialis [существенным объединением] является здесь истина. Писатель — единородный сын человека, одной и той же с ним сущности. Как человек писатель — Miserere Domine, ессе Homo [помилуй мя боже, се человек] — жалкий злодей, пригвожденный к кресту жизни, заключенный в узкое пространство определенного места и определенного времени, и сфера его деятельности ограничена лишь узким кругом люден, но в небе своих духовных воззрений, в эфирном флюиде и в сфере творчества он вездесущий, всемогущий сын бога.

Настоящий писатель не трус, оп не боится самопожертвования, он сгущает и сжимает всю энергию своей души в фокус письма. Его книга поэтому импонирующая индивидуальность, властная сила, само себя утверждающее существо, исполненное энергии и жизни. Ибо писательство для него — это настоящая трата силы и потеря жизни, внутренний живой существенный акт. Поэтому тот, кто отделяет человека от писателя, кто рассматривает писательство как несущественный акт и у кого оно носит такой характер, у кого поэтому действительно сочинения выпадают, лишь как гнилые зубы, не возбуждая и не вызывая растрат его внутренних жизненных сил, тот для меня совершенно жалкий писатель, бесцветный и поверхностный человек.

Шиллер пишет к Гёте во время своей работы над «Валленштейном»: «За «Валленштейна» я буду держаться, сколько могу; но патологический с точки зрения природы интерес к такой поэтической деятельности очень изнуряет меня. К счастью, моя болезненность не меняет моего настроения, но сказывается в том, что оживленная работа меня быстро истощает и приводит в расстройство. Поэтому я должен за один день счастливого настроения расплачиваться пятью или шестью днями подавленности и страдания». Гёте отвечает ему на это: «Я могу себе очень хорошо представить состояние, в котором вы работаете. Без живого патологического с точки зрения природы интереса мне также никогда не удавалось создать какого-либо трагического положения, и я поэтому охотнее его избегал, чем искал. Не было ли одним из преимуществ древних, что высший пафос был для них лишь эстетической игрой, в то время как у нас природная правда должна содействовать тому, чтобы создать такое творение. Я, правда, не настолько хорошо изучил себя, чтобы знать, мог ли бы я написать истинную трагедию; но меня пугает сама мысль о таком деле; и я почти убежден, что поставил бы себя на грань катастрофы при одной попытке осуществить его». Но как ни отличается в зависимости от предмета и способа созидания то патологическое состояние, которое творчество вызывает в субъекте и от него требует, в какой бы степени творчество трагедии ни явилось из всех других видов духовного творчества наиболее захватывающим и изнуряющим, все же творчество вообще является нападением духа на наше существование и самостоятельность, нападением не на жизнь, а на смерть. Даже чисто научное, философское творчество, которое расцветает лишь при полном господстве разума, представляет собой в то же время экстаз, захватывает всего человека, возбуждает живейшее напряжение чувств, требует и вызывает наиболее интимное участие личности. Каждая истинная мысль как свободный продукт духа есть одновременно насквозь проникающая детерминация нашей непосредственной индивидуальности, удар в сердце, потрясение всего нашего бытия, жертва нашим существованием.

У плохих авторов человек издавна является радушным собутыльником духа, бывшим с ним на «ты», соп amore опорожнявшим свою кружку вина в сообществе с писателем. У хороших авторов человек рассматривался как слуга, подручный, рассыльный писателя. Ведь и у хороших авторов отношение между человеком и писателем имеет, конечно, весьма различную природу в зависимости от степени их доброкачественности, их духовного характера и содержания: человек был у них лишь крепостным духа, душа и тело которого беспощадно использовались писателем подобно щепотке табаку для щекотания головных нервов; или же писатель содержал его в качестве придворного шута, даже обезьяны, для своего времяпрепровождения, чтобы, забавляясь шутками и кривляньем, отдохнуть от авторского напряжения; или же писатель общался с человеком и играл с ним, как котята со своими хвостами, как будто человек был лишь случайным и излишним придатком, ему самому вовсе не принадлежащим. В качестве кого, например, рассматривал Архимед-писатель себя как человека в тот момент, когда, погруженный в созерцание математических чертежей, без сопротивления позволил себя убить? Во всяком случае не в качестве слуги, при-

Дворного шута п даже не обезьяны, ибо на них господин обращает все же больше внимания. Нет! Он мог рассматривать человека только как лишний придаток и отросток математики. Или наконец, — п это, право, самое красивое и одновременно правильное отношение — писатель был сердечным спутником жизни, душевным другом человека.

Совершенный, подлинный брак между человеком и писателем — а он существует только у действительно совершенного автора — имеет место лишь тогда, если жена-человек, воспринимая основные воззрения, мысли и настроения мужа-писателя, проникается ими и делает своими. Брак, где имеет место явление противоположное, бывает, собственно говоря, всегда лишь морганатическим браком, ибо муж и жена должны друг с другом совпадать, как два конгруэнтных треугольника, у них должна быть полная общность имущества. Жена, правда, не должна быть ученой; но разве она действительно наша, если принадлежит нам только сердцем и телом, а не духом, если она не пользуется вместе с нами лучшим и высшим благом? Но ах! Умная голова бывает всегда и повсюду на свете обойденной, то же самое почти при всяком брачном союзе. Мы почти всегда прислушиваемся только к голосу нашего нескромного сердца, но не к серьезному, однако дружественному совету скромного рассудка. Мы удовлетворяем только требования сердца, ибо оно, как докучливый кредитор, постоянно висит у нас на шее и преследует нас своими оскорбительными угрозами, но не требования рассудка, который из деликатности пишет нам лишь коротенькие записки с напоминанием о нашем долге.

Ах, какой ты добрый друг, какая верная душа, говорит дух настоящего писателя человеку и пожимает ему при этом сердечно руку, каких только жертв ты мне не приносишь! Обыденный человеческий рассудок гонится за мной, как за нарушителем общественной тишины и спокойствия; за мою голову назначена высокая цена; всякая поддержка, которую мне оказывают, всякое сношение со мной запрещены строжайшим образом, как тяжкое преступление. Ты же мне уступаешь по- дружески рабочий кабинет в качестве убежища в твоем собственном доме, прокрадываешься с опасностью для жизни ко мне каждую ночь, принося пищу, в которой отказываешь себе, дабы подкрепить мои жизненные силы! О, какие тяжелые жертвы! Чем я тебя могу отблагодарить за них! О милый дух! — отвечает на это человек писателю. О! Не называй жертвами дары любви и дружбы! То, что я тебе даю, ты воздаешь мне сторицею. Я существую, только пока я с тобой. Одно с тобой прожитое мгновение значит для меня больше, чем весь срок, отведенный человеку в жизни, являющейся духовной смертью под покровительством полиции обыденного человеческого рассудка. И в подтверждение правдивости своих слов человек прижимает писателя к своей груди и клянется, что желает и будет вечно ему принадлежать, вечно будет с ним слит воедино.

«Так пойди же со мной в далекий мир духа, не будь трусом и филистером, и ты, конечно, не будешь раскаиваться; ты почувствуешь себя свободным и счастливым, наслаждаясь безграничными прекрасными видами, которые откроются перед тобой по дороге» — так приглашает у плохих авторов писатель человека следовать за ним; и вот он уже стоит, снаряженный и жаждущий путешествовать, на легком судне, которое должно его повести по светлым волнам потока. Но трусливый человек продолжает неподвижно оставаться на берегу, ибо он globae adscriptus [привязан к своему клочку земли], и говорит писателю: «О суровый дух! Оставь меня здесь, я не могу удалиться: я привязан к этому месту. Посмотри на мое прекрасное имение, на мои овощные грядки, на мои богатые пастбища и пашни, в первую очередь на мои милые хлевы для коров, овец и гусей! Посмотри! Моя душа льнет к этим вещам; я называю их моей собственностью, и не только собственностью, нет, свойствами, существенными атрибутами меня самого. Я так привык к этим пашням и лугам, в особенности к гусям, коровам и овцам, что до известной степени неотделим от них, считаю их своими частями. Они disjecta membra [разъятые члены] меня самого, объединенные мной союзом любви и заботы в одно целое, в один организм, в котором я являюсь только головой, а мой скот составляет остальные органы. Они мои метаморфозы, отдельные и раздробленные кусочки в полном смысле неделимого наследственного, родового имения — меня самого. Это щупальца полипа моей души, ветви, усики, вышедшие из основного ствола моего Я; они, однако, снова пускают корни в землю и образуют свой собственный ствол. Эти вещи вкоренились в меня, как зубы в челюсти; я схватываю ими и крепко держу кусок моего человеческого существования. Как мог бы я оставить столь драгоценные блага? Я известен на всю округу превосходно поставленным скотоводством, и в качестве сельского хозяина я в высшей степени уважаемый и почтенный человек, по моему тучному скоту узнают меня самого и мое благосостояние, он мой собственный портрет. Как я, столь солидный, богатый и дородный человек, буду чувствовать себя в роли ветреного пассажира, который имеет только то, что он носит на себе, и ничем не отличается от бродяги? Кто, видя меня на твоем легком, как перышко, челноке, оценит мое благосостояние, количество моего недвижимого имущества и упитанный вид моего скота? Да, милостивый государь! Если бы я подобно улитке мог носить свой дом на своей спине и взять на твой челнок свой скот и поле... О да! Тогда бы я охотно, без сопротивления последовал за тобой, но ехать, как сейчас, — это для меня совершенно невозможно». «Жалкий! — отвечает ему на это дух. — Если ты так думаешь, если ты не можешь отречься, если ты называешь своей собственностью не только необходимое и неотчуждаемое, если ты не находишь в отречении наслаждения и в добровольном отказе от всего нужного — своего богатства, то оставайся там, где ты есть, и тем, что ты есть, а именно неотчуждаемой собственностью твоей отчужденной собственности. Вместо того чтобы отправиться путешествовать по великому миру свободы, оставайся прикрепленным к пастбищу полевым цветком. Созерцай глотки твоих гусей, овец и коров как продолжения твоей собственной глотки, как рупоры твоего Я. Не легким стволом пера вырывай возвышенные черты твоей души в тонком прозрачном элементе письма, а навозными вилами в жирной глине твоей жизни. Единственные следы, которые останутся от тебя в мире, будут следы, оставленные на глинистой почве копытами твоих быков!» Но духу не приходится употреблять такой язык с человеком, который является писателем до самой глубины своего сердца, ибо здесь, наоборот, человек совершенно добровольно спешит к нему навстречу и говорит ему умоляющим голосом: «Милый дух! Возьми меня с собой в твое прекрасное путешествие, о ты, спаситель от нужды! Ты, флигель- адъютант неуклюжего моего тела! Ты, Ормузд42 бытия, ты, возвышенный князь света и свободы! Omnia mea mecum porto [Все свое ношу с собой]! Я тебя ничем не отягощу, возьму с собой возможно меньше вещей, позволь мне только взять с собой маленький узелок, чтобы положить туда лишь самое необходимое и важное, что не составит большого багажа. Все остальное, что относится к разряду ненужного и лишнего, но что именно поэтому больше всего выделяется и благодаря своему большому объему занимает больше всего места, я охотно оставлю и выброшу за борт. Ты найдешь во мне веселого товарища по путешествию, и если ты иногда остановишься в пути на прекрасном острове, чтобы почерпнуть свежей воды, то я уже буду доволен. Не думай только, что по дороге меня охватит тосгіа по родине и я буду стремиться обратно к уютному своему жилищу, где каждый предмет является зеркалом моего собственного Я, даже цвета, в которые окрашены стены, — отблеском белизны и румяности дорогого моего лица, даже желтые кляксы, которыми запятнаны облицованные мрамором потолки моих комнат, — изображением моих веснушек. Нет! Никогда не услышишь ты из моих уст жалоб и вздохов, а только веселые песни! Да и о чем мне тосковать? Я лишь очень немногое называю своим. Ах! Не больше, чем то, что входит В маленькую пачку моих сочинений, а она занимает так мало места, что помещается в моем кармане; п я, таким образом, всегда имею с собой все свое состояние. Поэтому возьми меня с собой, милый дух! То, что я оставляю, — это не блага, которые я теряю, а только тягостное бремя, от которого я избавляюсь».

«Высокоблагородный господин барон! Высокопочтенный господин писатель! Мне очень жаль, что дело зашло наконец так далеко, что я должен воспользоваться против вашей милости правами, предоставленными мне как домовладельцу. Вы знаете, что еще до заключения договора о найме, я не решался сдать вам квартиру, так как всегда имел своими жильцами лишь почтенных буржуа, богатых купцов и чиновников, занимающих хорошие места, и издавна не хотел иметь ничего общего с теми важными господами, которые, не имея никаких солидных и буржуазных добродетелей, не считают для себя позором делать долги, а, напротив, считают делом чести иметь долги и обманывать обыкновенного буржуа, где и как они могут. Но ваши уговоры заставили меня наконец уступить и отбросить мои сомнения. Очень жаль! Я теперь имею достаточно причин глубоко раскаиваться в этом. С тех пор как вы у меня живете, вы не уплатили мне ни гроша и не только до сих пор не внесли денег за квартиру, но остались даже должны за все, что я потратил на вас, покупая кофе, сахар, пунш и табак. Но, как вы сами знаете, все мое состояние выражается лишь в недвижимом имуществе и я не имею никаких наличных денег, кроме тех, которые я от него получаю. На них приходится жить не только мне как честному человеку, но также и моей незамужней сестре — сердцу, моему старому отцу — желудку и пяти несовершеннолетним детям — моим чувствам; все они требуют хлеба. Кроме того, я люблю больше всего мир и спокойствие в доме. Но какой шум вы подняли в моем доме! День и ночь гости, и что за компания! Одни только комедианты, поэты, вольнодумцы — словом, писаки всякого рода; сказать вам откровенно, это сплошь несчастный сброд, бездомные, которые могут принести только несчастье.

С тех пор как вы у меня живете, у меня не было ни одной спокойной минуты, я даже не мог спокойно поесть и поспать. Стоило мне только сесть за стол, как ваша милость уже опять звонила, а когда возвращался, кушанья остывали и аппетит пропадал. Когда же я засыпал первым лучшим сном, меня опять неожиданно будил стук; и ваша милость приводила с собой в дом целую толпу писак; я должен был в полночь готовить пунш; и господа шумели до позднего утра. Поэтому я вижу себя теперь вынужденным отказать вам от квартиры и в крайнем случае дать вам срок не больше трех дней для выезда из квартиры. Вашего высокоблагородия покорнейший слуга — человек, здешний гражданин и купец». Так у плохого автора человек обращается с писателем, так оценивает вообще чернь всякое благородное, идеальное существо, и так она поступает с ним.

«Дорогой писатель! Сердечный и любимый друг! Наконец я могу опять стать твоим. Я теперь покончил со своими делами, все, слава богу, улажено; я теперь свободен от оков, которые до сих пор отделяли меня от тебя. Я продал все, что имел в городе, лишнюю мебель и другие вещи, и на эти деньги купил себе в деревне великолепное жилище, вполне приспособленное для нас и для наших занятий. Приезжай поэтому как можно скорее, закажи экстренную почту, расходы я возьму на себя, и не стесняйся тем, что у тебя много книг и письменных принадлежностей, бери их сколько угодно: места хватит. О, как я буду счастлив, когда стану опять обладать тобой, ты мой лучший, мой единственный друг, который один только меня знает и понимает, с которым только и можно обменяться действительно разумным словом, которому я могу доверить без боязни мою душу, который совершенно совпадает с моим существом! Поэтому спеши, о дорогой, в мои объятия! Я сгораю от желания видеть тебя опять. Твое другое Я». Так согласуется в настоящем авторе человек с писателем,

На следующий день, однако, человек отправляет новое письмо писателю. На конверте стоят слова «Recom- mande, Citissime» [«Заказное, весьма спешно»], подчеркнутые три раза. Вот его содержание: «Дорогой друг! Опять письмо, и притом письмо, в котором я тебя настойчиво прошу не приезжать еще в нашу новую обитель муз или по крайней мере отсрочить свой приезд на несколько дней. Что за внезапная перемена! — воскликнешь ты, подозрительно качая головой. — Что за странное противоречие! О, я сам чувствую его, к сожалению, настолько сильно, что не могу досадовать на себя, по этому поводу даже стыдиться. Но посмотри! Таков человек. Когда он одной ногой выпутался из западни, он попадает в нее опять другой. Но почему он должен иметь именно две ноги? Если он одной застрял в болоте, то к чему ему другая, как не для того, чтобы полностью в него погрузиться. Не сомневайся в том, что это была чистая правда, когда я тебе вчера писал: я умирал от тоски по тебе. Я действительно сбросил все цепи, державшие меня до сих пор в отдалении от тебя. Я совершенно серьезно думаю жить исключительно для тебя. Мне не стоит никакого труда пренебречь ради тебя всем другим, ибо что я имею, если у меня нет тебя? Но, ах, у меня есть еще нечто другое на сердце. Я до сих пор держал это втайне от тебя. Как ни мучила меня совесть, как ни удручала эта тяжесть мою душу, я все же не мог заставить себя в этом признаться. Я боялся оскорбить тебя, моего лучшего друга, или даже совершенно потерять тебя. Как часто оно уже было у меня на языке! Но вновь невольно возвращалось обратно, западая, к моему величайшему мучению, подобно тяжелой болезни внутрь. Да и теперь лишь необходимость вырвала у меня это признание.

Так вот, послушай! Уже давно, примерно через несколько лет после того, как я заключил с тобой дружбу, в том городе, который я теперь собираюсь оставить, меня с Элоизой — имя для тебя безразлично — связали узы искренней любви. О, ие делай мне из-за этого горьких упреков! Я, право, ничего не могу с этим поделать, я совершенно неповинен в этом. Ть: сам знаешь: я раньше плыл весело и беспечно вдоль потока жизни;

ничто не связывало непостоянного странника; я смотрел равнодушно, как волна протекает за полной, и когда у какой-либо останавливался на мгновение в задумчивости — едва она прошла, как я уже восторженно пел оды тленности вещей и испытывал воистину детскую радость, что поток так легко все смывает; я видел в зеркале его меняющихся волн лишь небо моих духовных творений. Но когда я увидел ее — о, лучше бы я ее никогда не видел: я бы никогда не очутился в этом состоянии несчастного раздвоения, никогда не потерял небесной гармонии, которой я наслаждался лишь в безусловной преданности тебе! — но едва я увидел ее, как потерял свою свободу. Мои взоры невольно останавливались только па пей; ее видеть, ее знать, ее любить, никогда с ней не разлучаться — все это слилось в одно желание. Мне казалось, как будто до сих пор я был чужеземцем на свете, который не знал, откуда, зачем, куда он попал, который теперь оказался неожиданно закованным в непреодолимые цепи отчизны.

Это случилось в то время, когда я, как ты можешь вспомнить, был еще совершенным непоседой; когда я то горячо брался за перо, чтобы найти отдушину моему стесненному сердцу, то опять с неудовольствием бросал его как лишь паллиативное средство лечения моей болезни и убегал в поле, то необузданно веселый, то чрезмерно грустный и подавленный, столь неловкий, столь рассеянный, что ты совершенно не знал, что со мной делать. Ничто не лезло мне в голову, и ничего путного не выходило оттуда. О дорогой друг! Радуйся твоему эфирному, идеальному существу; радуйся, что ты не ведаешь о любви и ее страданиях, об ужасных пытках ревности, о муках тоски и достойных жалости отчаянных средствах, благодаря которым мы думаем издали приблизить к себе любимое существо. Ты не испытываешь тех гложущих сомнений, когда собственное чувство убедительным голосом взывает к нам: «Успокойтесь: вы любимы, хотя у вас пока нет никаких внешних доказательств»; и все же сладкий бальзам уверенности не лечит наших ран. Ты не знаком с терзающими совесть упреками, когда мы только из-за благоговейного поклонения и преданности, только из-за погруженности в предмет совершили какую-либо легкую погрешность и эту незначительную ошибку ощущаем как оскорбление величества, священной личности возлюбленной. Ты не ведаешь того робкого ожидания уединенного часа, чтобы наконец рассказать ей о том, что так тяжко и долго тяготеет над твоей душой, и того смертельного чувства стыда, той пожирающей досады, когда, получив наконец в удел этот счастливый час, мы все же из-за избытка чувств, как будто язык был у нас парализован, не в состоянии пропзпести ни слова и, таким образом, думаем, что по вине нашего нелепого поведения мы лишились навсегда всяких надежд и права на уважение и взаимную любовь. Словом, радуйся, что ты ничего не знаешь о всех тех несчастных настроениях и страстях, которые, как пастоятцпе нервные болезни, толпой врываются в раны любви, чтобы поглотить наши лучшие жизненные силы; я не имею никакой охоты описывать их в деталях. Радуйся, говорю я еще раз, милый писатель, твоему идеальному существу, но, мог бы я прибавить, если бы не боялся тебя оскорбить, радуйся также не только твоему идеальному существу, ибо ты ничего не знаешь о блаженстве любви, о бесчисленных блаженствах взаимного соприкосновения двух живых существ, становящегося постепенно все более интимным, от нежнейшего пианиссимо до самого яростного фортиссимо. Но в основном считай себя счастливым, что ты и об этом ничего не ведаешь. Ведь любовь — это такое безумное смешение радости и муки, наслаждения и страдания, что не знаешь, преобладают ли в ней горькие или благоухающие примеси; и даже наш брат бывает сердечно рад, когда он наконец прошел суровую школу любви, по крайней мере преодолел первые грамматические трудности, и выбрался целым и невредимым.

Прости этот эпизод, я уже порядочно им тебе досадил. Но я совершенно невольно попал в огонь. Я хочу как можно короче сообщить тебе заключение, чтобы не задерживать тебя дольше предметами, которые лежат столь бесконечно далеко от твоего духа, витающего всегда в высших сферах.

Когда я вчера вечером, отправив тебе на почту письмо, объявил своей возлюбленной о своем решении оставить ее, чтобы всецело жить для тебя, она с отчаянием упала мне на грудь, потоки горьких слез хлынули из ее прекрасных глаз, она рыдала так, что казалось, задохнется, и со стоном сказала: «Ты оставишь меня!» —таким тоном, который проник мне в душу, как последний вздох умирающего. Словом, что тебе долго рассказывать, то была душераздирающая сцена. Я никак не мог совладеть с этим горестным впечатлением. Я должен был обещать остаться с ней еще некоторое время, по крайней мере несколько дней. О дорогой мой! Не сердись на меня за эту уступчивость, не потеряй из-за этого доверия ко мне. Подумай, что любовь для нас, смертных, необходимость. Да я и не сомневаюсь, что ты бы нашел мою слабость более простительной, если бы лично познакомился с возлюбленной моего сердца. Но ты можешь уже из того достаточно узнать ее и судить об ее характере, если я скажу тебе, что она все рассказы о тебе всегда выслушивала с величайшим интересом и с живейшим участием, всегда осведомлялась о твоем здоровье, состоянии и характере, образе жизни и мыслей; при этом любопытство, которое в данном случае делает ей честь, так сильно ее мучило, что она хотела знать все точно и подробно, например — конечно, вопрос смешной, но очень для пее характерный — имеешь ли ты подобно мне любимую, как зовут ее и как она выглядит. Если я тебе далее скажу, что она сама уже часто высказывала желание, хотя и робкое, ибо она в твоем присутствии почувствовала бы себя все же несколько стесненной, чего ты не можешь поставить ей в вину, лично познакомиться с тобой, чему она была бы очень рада. Я даже знаю, что она все сентенции и даже остроты, которые я слышал от тебя и передавал ей, тайно от меня записывала в свой собственный альбомчик, который сама себе сделала специально для этой цели, и без конца перечитывала их. Я даже припоминаю, что она многократно мне грустно жаловалась: она не может часто сомкнуть глаз во всю долгую ночь, так ее мучает мысль, что я из моей любви к ней гее еще делаю тайну, она, мол, из-за этого даже сомневается в истинности и глубине моей любви. Как я могу быть твоей настоящей подругой, говорила она мне, если я не буду также подругой твоего лучшего, самого искреннего, задушевного друга, если я не буду принята в ваш союз? О, представь только меня твоему другу, продолжала она в тоне уязвленного самолюбия, тебе не придется краснеть за меня! Может быть, сначала я буду в его присутствии несколько смущенной и робкой, если он действительно такое ужасно высокое духовное существо, как ты о нем говоришь. Потерпи! Со временем я сумею к нему приноровиться и доказать ему, что и я неглупа. И я должен, действительно, признать, что она иногда говорит так разумно, что я совершенно смущаюсь и думаю, что слышу свой голос. Но довольно о ней. Я достиг моей цели, если дал о ней такое представление, которое может смягчить твое суждение относительно моей человеческой слабости и действительно смягчит его. В сладкой надежде, что ты мне простишь ошибку и впредь, как и раньше, будешь дарить мне свою дружбу, остаюсь твоим искренним другом».

На это письмо писатель ответил человеку с обратной же почтой: «Дорогой друг и человек! Не важно, что тебя не признает мир, можно даже находить удовольствие в том, чтобы намеренно его мистифицировать и казаться ему иным, чем бываешь на самом деле; но больно, поистине больно не быть признанным даже теми немногими, с которыми мы дружественно сближаемся и открываем свою душу. Твое последнее письмо было для меня печальным подтверждением этой истины. Да, первое впечатление, произведенное им на меня, было настолько сильным, что я хотел порвать с тобой навсегда, чтобы удалиться в святилище моей души и замкнуться в самом себе. Мог ли я подумать, что и после столь долгого и столь интимного общения с тобой моя истинная сущность осталась для тебя столь чуждой! Какие ужасные представления! Как можешь ты в такой степени отделять человека от писателя! Человек не имеет тайп от писателя. Так как я отвлекаюсь от видимости жизни, то думаешь ли ты, что я отвлекаюсь также и от ее сущности? Я отбрасываю скорлупу мира лишь для того, чтобы лучше наслаждаться его внутренним божественным ядром. Как может мне любовь остаться чуждой? О, ты ослепленный! Я знаю ее лучше и глубже, чем ты. Она гораздо больше сродни мне, чем ты думаешь. Дух и любовь лишь ветви одного и того же ствола. Я мог бы тебе доказать это из первоисточников. Но тогда я неизбежно должен был бы коснуться их самых интимных семейных отношений, а кто решится поверять такие нежные тайны почте, подвергнув их опасности попасть в чужие руки. Подробности поэтому я сообщу устно. Теперь только самое важное относительно твоей любви: возьми свою Элоизу без колебаний в нашу обитель муз, туда я приеду завтра точно в восемь часов вечера. Она должна всегда занимать место между нами обоими; любовь — это самая прекрасная связь между человеком и писателем. А пока сердечный привет ей от меня. Я очень радуюсь тому, что познакомлюсь с ней лично. (До свидания)».

После получения этого письма человек тотчас же послал писателю следующую коротенькую записку, набросанную очень поспешно, едва разборчиво: «Ты получишь эти строчки через курьера. Еще сегодня вечером я буду лежать на твоей груди, опьяненный от радости. О, лишь теперь я узнаю тебя! Лишь теперь я нераздельно твой, действительно твой! Ах, ты и Эло- иза — одно существо! О, какую счастливую будущность я вижу перед собой!»

Едва он написал эти слова, как бросил перо, взял свою Элоизу под руку, поднялся с ней в экипаж, который стоял уже готовый перед домом, и в один миг — они ехали карьером — счастливцы скрылись с глаз мира.

<< | >>
Источник: Фейербах Л.. История философии. Собрание произведений в трех томах. Т. 1. Под общ. ред. и со вступит, статьей М. М. Григорьяна. М., «Мысль»,1974. 544 с.. 1974

Еще по теме ПРЕДИСЛОВИЕ:

  1. Йозеф Шумпетер. "Капитализм, социализм и демократия" > Предисловие ко второму изданию, 1946 г.
  2. Декарт ПИСЬМО АВТОРА К ФРАНЦУЗСКОМУ ПЕРЕВОДЧИКУ «ПЕРВОНАЧАЛ ФИЛОСОФИИ», УМЕСТНОЕ ЗДЕСЬ КАК ПРЕДИСЛОВИЕ 2  
  3.   Предисловие [к работе К. Маркса «К критике гегелевской философии права. Введение»]
  4. М. ГРИГОРЬЯН ПРЕДИСЛОВИЕ к первому изданию собрания сочинений
  5. ПРИМЕЧАНИЯ. УКАЗАТЕЛИ ПРИМЕЧАНИЯ [**************************************************] Предисловие
  6. Предисловие к первому изданию
  7. ЭСТЕТИЧЕСКИЕ ОТНОШЕНИЯ ИСКУССТВА К ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТИ (ПРЕДИСЛОВИЕ К ТРЕТЬЕМУ ИЗДАНИЮ)
  8. ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ.
  9. ПРЕДИСЛОВИЕ
  10. Предисловие
  11. ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ
  12. Предисловие
  13. Письмо автора к французскому переводчику «Первоначал философии», уместное здесь как предисловие2
  14. Предисловие к первому изданию
  15. Предисловие ко второму изданию
  16. ПРЕДИСЛОВИЕ К ЭТОМУ СОКРАЩЕННОМУ ИЗДАНИЮ
  17. ПРЕДИСЛОВИЕ