<<
>>

  АНТИ-СЕНЕК А, ИЛИ РАССУЖДЕНИЕ О СЧАСТЬЕ

  Felix qui potuit rerum cognoscere causas, Atque metus omnes et inexorabile fatum Subjecit pedibus, strepitumque Acherontis avari!

Virg. Georg., L. IV 1

Философы столь же согласны между собою относительно того, что такое счастье, как и относительно всего остального на свете.

Одни считают его чем-то крайне грязным и постыдным; их легко узнать но никогда не краснеющему циничному челу. Другие полагают, что оно состоит в наслаждении, понимая последнее в самом разнообразном смысле: иногда это утонченные наслаждения любви, иногда наслаждение того же рода, но только более умеренное, подчиненное не изощренным капризам распаленного воображения, но одним только потребностям природы. В одном случае под ним понимается наслаждение ума, поглощенного исследованием или восхищенного обладанием истины; в другом — удовлетворение ума, составляющее мотив и конечную цель всех наших поступков. Такое удовлетворение ума Эпикур довольно двусмысленно называл еще наслаждением, что послужило причиной того, что его ученики извлекли из его учения плоды, весьма не похожие на те, каких ожидал этот великий человек. Некоторые усматривали высшее благо во всяком совершенстве ума и тела. Зенон видел его в чести и добродетели 2. Сенека, наиболее известный из стоиков, прибавлял к этому познание истины, не говоря определенно, какой именно.

Жить спокойно, без честолюбия и желаний, пользоваться богатством, не расточая его, сохранять его, не испытывая беспокойства, и терять его без сожаления; управлять им, вместо того чтобы быть его рабом; не поддаваться действию страстей или лучше вовсе не иметь таковых; быть довольным как в нищете, так и в благосостоянии, как в горестях, так и в радостях; сохранять сильную и здоровую душу в слабом и больном теле; не иметь ни страха, ни боязни; быть свободным от всякого беспокойства, презирать удо- вольствия и наслаждения, принимать наслаждение и богатство, не стремясь к ним; презирать жизнь; наконец, достигать добродетели посредством познания истины — вот что составляет высшее благо и, как его следствие, совершенное блаженство для Сенеки и стоиков вообще.

Так будем же антистоиками! Эти философы суровы, печальны, строги; мы же будем кротки, веселы и снисходительны.

Проникнутые одною только духовностью, они отвлекаются от своего тела; сохраняя всю свою телесность, мы будем отвлекаться от нашей души. Они заявляют о своей недоступности для радости и страдания; мы же будем гордиться, что испытываем то и другое. Стремясь к возвышенному, они поднимаются над всеми событиями и считают себя лишь постольку истинными людьми, поскольку перестают быть таковыми 3. Мы же не будем претендовать на власть над тем, что управляет нами, не будем ничего предписывать нашим ощущениям, признавая их власть и наше рабское подчинение им; мы постараемся только сделать их приятными для нас, будучи убеждены, что в этом состоит счастливая жизнь; мы будем считать себя тем более счастливыми, чем более мы будем людьми, или тем более достойными существования, чем более будем чувствовать природу, человечество и все общественные добродетели. Мы не будем признавать никаких других добродетелей, никакой иной жизни. Из сказанного вытекает, что цепь истин, необходимых для счастья, гораздо короче, чем цепь Гегезия, Декарта и множества других философов; что для объяснения механизма счастья следует советоваться только с природой и разумом 4. Они одни являются путеводными звездами, способными просветить и вести нас, если мы откроем свою душу их лучам так, что она будет абсолютно закрыта для всех отравляющих атмосферу миазмов фанатизма и предрассудков. Перейдем же к сути дела.

Наши органы восприимчивы к некоему чувству, или к известной модификации, которая нам нравится и делает нашу жизнь приятной. Если впечатление от этого чувства коротко, мы испытываем удовольствие; если оно более продолжительно — наслаждение; если оно постоянно — счастье. Но во всех случаях мы имеем налицо одно и то же ощущение, отличающееся только продолжительностью и степенью интенсивности; я прибавляю последнее слово, так как нет более восхитительного блага, чем великое наслаждение любви.

Чем более продолжительно, упоительно и нежно это чувство, чем меньше оно нарушается и смущается, тем глубже ощущение счастья.

Чем оно кратковременнее и менее интенсивно, тем больше оно относится к разряду удовольствия.

В зависимости от его продолжительности и спокойствия это ощущение дальше или ближе к счастью.

Чем более беспокойна, взволнованна и смущена душа, тем больше бежит от нее счастье.

Отсутствие страха и желаний, о котором говорит Сенека, составляют отрицательное счастье в том отношении, что душа освобождается от того, что нарушает ее спокойствие.

Декарт хотел доказать, почему не следует ничего ни желать, ни бояться. Соображения, которые имел в виду наш стоик, без сомнения, придают нашему уму большую твердость и непреклонность; но если не испытывать никакого страха, то все равно, происходит ли это в силу устройства нашей машины или в силу нашей философии.

Иметь к своим услугам хорошее телосложение, красоту, ум, изящество, таланты, почести, богатства, здоровье, удовольствия, славу — вот в чем заключается действительное и совершенное счастье.

Из этих кратких положений следует, что все, что производит, поддерживает, питает или возбуждает врожденное чувство благополучия, становится в силу этого причиной счастья; поэтому для того, чтобы открыть ему дорогу, достаточно, как мне кажется, выяснить все причины, вызывающие у нас приятные ощущения и благодаря последним счастливые восприятия, которые могут быть внутренними и внешними, или существенными и побочными.

Внутренние, или существенные, причины, которые, как думают, зависят от нас, на самом деле нисколько от нас не зависят. Они связаны с организацией нашего тела и с воспитанием, которое, так сказать, устроило нашу душу или видоизменило наши органы. Причины второго порядка вытекают из наслаждения, богатства, знаний, высокого положения, славы и т. п.

Счастье, зависящее от нашей телесной организации, наиболее прочно: его труднее всего сокрушить; оно почти не нуждается в подкреплении, будучи самым прекрасным даром природы. Против несчастья, проистекающего из этого же источника, нет никаких лекарств, если не считать мало действенных паллиативов.

Счастье, вытекающее из воспитания, заключается в том, чтобы следовать внушаемым им чувствам, изглаживающимся с большим трудом. Душа с радостью дает им увлечь себя: спуск отлог, дорога хорошо проложена, и ей трудно сопротивляться им; а между тем ее важнейшая задача — преодолеть этот спуск, освободиться от предрассудков детства и очистить себя светочем разума. Этот вид счастья — удел философов.

Я готов признать, что можно быть счастливым, не делая того, что вызывает угрызения совести; но, идя этим путем, порой приходится отказываться от того, что доставляет удовольствие и чего требует природа, от того, что заставляет ее страдать, когда остаешься глухим к ее зову; приходится отказываться от множества вещей, которых не перестаешь желать и любить.

Это — счастье ребенка, плод плохого воспитания и предубежденного воображения, вместо того разумного счастья, которое не отказывается от множества утех и радостей, не причиняющих никому зла и доставляющих много хорошего тем, кто их испытывает; которое понимает, что было бы наивно раскаиваться в удовольствии, доставившем или могущем доставить действительное или положительное счастье, разумное блаженство, которое не может быть нарушено никакими укорами совести.

Для того чтобы уничтожить этих смутьянов рода человеческого, достаточно объяснить их учение. Тогда мы увидим, что столь же полезно, как и легко, снять с общества угнетающее его бремя; что для обеспечения безопасности и счастья общества достаточно одних только общественных добродетелей; что людям нужно знать только одну истину, по сравнению с которой все остальные являются простыми банальностями или более или менее замысловатыми хитросплетениями ума.

Согласно этой теории, основанной на природе и разуме, счастье существует как для невежд и бедняков, так и для ученых и богатых; оно существует для всех сословий — и что гораздо важнее и, конечно, возмутит все зараженные предубеждением умы — как для дурных, так и для хороших людей.

Внутренние причины счастья у людей носят индивидуальный характер. Поэтому им следует отдать преимущество перед внешними причинами, чуждыми ему и потому занимающими в настоящем сочинении небольшое и последнее место. Человеку естественно чувствовать, потому что он представляет собой одушевленное существо; но для него не более естественно быть ученым и добродетельным, чем быть богато одетым. Истина, добродетель и наука — все, чему он научается, что приходит к нему извне,— предполагают, конечно, в человеке, которого обучают, раньше образовавшееся чувство; впрочем, мне не следовало бы говорить об этих блестящих преимуществах человека, не выяснив наперед вопроса, может ли голое и ничем не прикрашенное чувство составить человеческое счастье.

За перечисленными выше внешними причинами счастья следуют, наконец, слава, удача и наслаждение.

В истинности только что сказанного меня убеждает то, что я вижу огромное количество невежд, счастливых именно благодаря своему невежеству и даже благодаря своим предрассудкам.

Хотя они лишены радостей, доставляемых самолюбию открытием даже самой бесплодной истины, зато они вознаграждаются тем, что не испытывают страданий и горя, которые несет за собой постижение истин самых важных. Им вполне безразлично, вращается ли Земля вокруг Солнца, или наоборот; нисколько не обеспокоенные всем происходящим в природе, они предоставляют все случаю и беззаботно совершают свой небольшой жизненный круг, опираясь на посох слепого. Они с удовольствием едят, пьют, спят и живут растительной жизнью. Заблуждаясь к своей выгоде, чуждые всяких страхов, если только живут честно, они убаюкивают свое воображение приятными представлениями, утешающими их на смертном ложе. Обещанный им, хотя и химерический, выигрыш делает для них потерю почти неощутимой.

Всегда искусен тот, кто достаточно счастлив.

Позвольте мне несколько углубить эту тему. При прочих равных условиях одни люди больше подвержены радости, тщеславию, гневу, меланхолии и даже угрызениям совести, чем другие. Это может происходить только от особого устройства органов, вызывающего помешательство, глупость, живость, медлительность, спокойствие, проницательность и т. д. Поэтому я дерзаю поместить органическое счастье в ряду всех этих последствий строения человеческого тела. Им наделяются те счастливые смертные, которые для счастья нуждаются только в том, чтобы чувствовать его, те счастливые темпераменты, те блаженные, о которых все говорят и строение которых таково, что огорчение, несчастье, болезнь, потеря самых близких людей, — словом, все, что так удручает других, лишь скользит по их душе, оставляя на ней еле заметные следы. То же самое случайное стечение обстоятельств, то же самое кровообращение и сочетание твердых и жидких элементов в организме, которое создает гения или ограниченный ум, порождает чувство, делающее нас счастливыми или несчастными.

Единообразие природы доказывает нам, что нет другого источника счастья. Как здесь заметно пристрастие природы! Тот, к кому она в такой степени благосклонна, довольствуясь в данный момент самым необходимым, даже не помнит о том, что он плавал и даже утопал в изобилии; если судьба вновь улыбнется ему, он, будучи расточительным по темпераменту (если темперамента достаточно для счастья), будет смотреть на деньги как на листья, сбрасываемые ветром, и пропускать их через свои руки, как песок; тогда как скряга всегда стоит перед опасностью быть обворованным и вздыхает, что его сундук полон не до самого верха.

Ничто не смущает человека, столь хорошо организованного. Терпеливый и спокойный, поскольку это возможно, в страдании он едва ли потеряет обычное равновесие.

Судите сами, тверд ли он в несчастье! Он смеется над глупостью судьбы, рассчитывавшей его огорчить! Он играет с ней, как последователь Пиррона с истиной 5.

Мне приходилось наблюдать счастливые характеры, у которых самочувствие было лучше в больном состоянии, чем в здоровом, в нищете, чем в богатстве. Эти изменения ощущений должны быть объяснены изменениями в тех органах, от которых они, очевидно, зависят. На глазах врачей каждодневно болезнь производит множество поразительных метаморфоз: она превращает умного человека в дурака, неспособного никогда оправиться, и возвышает дурака до степени бессмертного гения. Для природы нет ничего странного: только мы приписываем ей различные странности.

Ничто лучше не доказывает существования счастья, вытекающего из темперамента, чем то, что все мы знаем счастливых дураков, тогда как столько умных людей несчастны. Похоже на то, что ум заставляет страдать. Более того, животные своим примером подтверждают эту теорию. Когда они здоровы и их потребности удовлетворены, они испытывают приятное чувство, связанное с этим удовлетворением; итак, животные счастливы на свой манер, и Сенека напрасно отрицает это. Он основывается на том, что им недоступно интеллектуальное знание счастья, как будто метафизические идеи могут оказывать какое-нибудь влияние на самочувствие и словно для счастья необходимо размышление: множество глупых людей, которые, по-видимому, рассуждают хуже животных, бывают совершенно счастливы. Размышление может увеличить счастье, но оно также не дает его, как сладострастие не создает наслаждения.

Следует ли приветствовать эту способность? Увы! Размышление постоянно тут как тут, и оно действует, так сказать, наперекор чувствам, в ложном направлении, уничтожая душевные движения и разрушая все. Я выше сказал, что, когда к счастью примешивается размышление и когда оно занимает свое место в ряду других ощущений, счастье может испытываться сильнее: чувство как бы возбуждается этого рода стимулом. Но при несчастье, понимаемом в моем обычном словоупотреблении, размышление делает его более тяжелым и мрачным. Оно становится тогда настоящей отравой жизни. Размышление часто почти равносильно угрызениям совести. Напротив, человек, который доволен в силу своего инстинкта, счастлив всегда, не зная, как и почему; его счастье ничего не стоит ему. Машину таких счастливых людей не труднее создать, чем машину животного, тогда как существует бесчисленное количество других машин, для счастья которых удача, слава, любовь и природа тщетно исчерпывают свои ресурсы; они несчастны, несмотря на затрачиваемые усилия, так как они беспокойны, нетерпеливы, скупы, ревнивы, горды и являются рабами множества страстей.

Можно сказать, или что чувство было дано им только для того, чтобы их мучить, или что ум появляется у них лишь для того, чтобы мучить и извращать их чувство.

Эту мысль мы подтвердим свежими доказательствами.

Некоторые зелья тоже могут служить доказательством того, что есть особое счастье, которое я называю органическим, автоматическим или естественным, потому что душа не имеет к нему никакого отношения и нисколько не повинна в нем, так как оно приходит независимо от ее воли. Я имею в виду то приятное и спокойное состояние, которое дает опиум и в котором хочется навсегда остаться, — состояние подлинного рая для души, если бы оно могло быть продолжительным, блаженное состояние, проистекающее, однако, исключительно из спокойного и равномерного кровообращения, а также из приятного, почти до паралича доходящего ослабления твердых волокон нашего тела. Всего один гран наркотика, прибавленный к крови и текущий вместе с ней по кровеносным сосудам, производит настоящие чудеса! Каким-то волшебством он дает нам больше счастья, чем все трактаты философов, вместе взятые. Как счастлив был бы человек — при том, как он организован,— если бы в течение всей его жизни действовало на него это божественное лекарство.

Сны, часто весьма приятные без всякого опиума, подтверждают то же самое. Подобно тому как предмет любви представляется нам прекраснее, когда он отсутствует, так как действительность ставит воображению границы, неведомые ему, когда оно предоставлено самому себе, так в силу тех же самых причин во сне образы кажутся более живыми, чем наяву. Во время сна душа, не отвлекаемая ничем, всецело отдается внутреннему волнению чувств, сильнее и глубже ощущает испытываемые ею радости. И наоборот, она тревожится и пугается возникающих в мозгу ночных призраков, которые никогда не кажутся столь ужасными при пробуждении, потому что они скоро вытесняются предметами внешнего мира. Эти черные сны посещают обыкновенно тех, у кого в течение дня преобладали печальные, унылые и мрачные мысли, которых они не старались но возможности отогнать.

Декарт в своих письмах с удовольствием отмечает, что его ночные мысли были не докучливее дневных.

Вы видите, таким образом, что даже иллюзия — все равно, вызывается ли она лекарствами или сном,— является реальной причиной нашего машинального счастья или несчастья.

Если бы мне предоставлен был выбор: быть счастливым днем и несчастным ночью, я оказался бы в затруднительном положении, ибо что мне до того, в каком состоянии мое тело, раз я недоволен, беспокоен, грустен и безутешен. Ведь если во время мучительного сна моя грудь не испытывает никакой тяжести, то все же душа моя переживает кошмар. И хотя прекрасные предметы, доставляющие мне сладостную грезу, не находятся вместе со мной, я тем не менее чувствую ту же радость, как если бы они присутствовали здесь.

Те же преимущества дают помешательство и бред, которые представляют собою одно и то же. Лечить от этих болезней часто значит оказывать плохую услугу: мешать приятному сновидению и открывать печальную перспективу бедности человеку, видящему принадлежащие ему богатства и корабли.

Воображение — здоровое или больное, в состоянии бодрствования или сна — может доставлять нам удовлетворение.

Чувство, действующее на нас в приятном или неприятном направлении, не нуждается поэтому в содействии внешних чувств, чтобы усладить или отравить существование. Достаточно для этого, чтобы более или менее открытые или пробужденные внутренние ощущения отдали мое чувство хаосу идей, не заглушая его и вызывая в моей душе, так сказать, комедию или трагедию, ощущения наслаждения или страдания.

Но безусловно ли отлично бодрствование от менее запутанного и более упорядоченного сновидения в том смысле, что оно более соответствует природе и порядку первоначально полученных идей? Разве не находится в состоянии вечной грезы человеческий разум, так часто пас обманывающий и даже настолько бессильный, что, по выражению Монтеня, он не в состоянии заставить свою волю желать того, чего желает сам.

Но если многие грезы — в чем нельзя сомневаться, если быть несколько знакомым с устройством животного организма,— представляют собой лишь несовершенное бодрствование, то, бесспорно, очень часто встречаются состояния бодрствования, являющиеся лишь неполными сновидениями. Часто во сне мысль работает как во время бодрствования, а иногда даже лучше. Некоторые дураки во сне обнаруживают много ума; во сне проповедник произносит проповеди, а поэт слагает стихи: Морфей стоит Аполлона °

Такова сила привычки к мышлению. Но даже во время бодрствования мы постоянно ловим себя на грезе, так что, если бы такое состояние продолжалось целый век, мы, кажется, прожили бы век в духовном бездействии. Мы походим в этом отношении на собак, которые слышат, только насторожив уши. Когда у нас нет внимания, связывающего сходные или следующие обычно друг за другом идеи, эти последние движутся вперемежку и так быстро и легко скачут, что их не чувствуешь и не различаешь, подобно тому как ничего не остается в памяти от некоторых снов, сопровождаемых слишком большим количеством переживаний.

Такова власть ощущений. Они никогда не обманывают нас, никогда не лгут по отношению к нам, даже тогда, когда мы находимся во власти иллюзии, так как они нам представляют нас и заставляют нас чувствовать самих себя таковыми, каковы мы есть, и именно в тот момент, когда мы их испытываем, т. е. грустными или веселыми, довольными или недовольными в зависимости от того, как они действуют на все наше существо, поскольку оно является чувствующим, или, скорее, образуют это существо.

Отсюда вытекает, во-первых, что, будем ли мы считать жизнь сновидением или реальностью в отношении к счастью или несчастью, результат получится тот же самый, во-вторых, что вопреки Декарту неблагоприятная реальность не стоит ни одной из тех очаровательных иллюзий, о которых говорит в своих эклогах Фонтенель и которые служат для возмещения недостатка действительных благ, которыми скупая природа обделила человеческие суще- ства.

Если природа обманывает нас к нашей выгоде, пусть она всегда нас обманывает. Воспользуемся даже разумом, чтобы заблуждаться, если от этого мы можем быть более счастливы. Тот, кто обрел счастье, обрел все.

Но тот, кто обрел счастье, вовсе не искал его. Нельзя искать того, что имеешь, а если чего-нибудь не имеешь, его никогда не будешь иметь. Философия очень громко кричит о преимуществах, которыми она обязана природе. Сенека был несчастным даже тогда, когда писал о счастье. Впрочем, он был стоиком, а у стоиков не больше чувства, чем у прокаженных.

Из всего вышесказанного следует также другой вывод: ум, знание и разум чаще всего бесполезны для счастья, а иногда даже убийственны для него; они — внешние украшения, без которых душа может обойтись; и мне кажется, что большинство людей презирают их и пренебрегают ими, нисколько не огорчаясь их отсутствием; удовлетворяясь своими чувствами, такие люди не мучат себя утомительным ремеслом мысли.

Счастье, по-видимому, всецело оживляется и поглощается чувством. Природа, давая, таким образом, всем людям одинаковое право на счастье, привязывает их всех к жизни и заставляет дорожить своим существованием.

Но значит ли это, что совершенно не следует полагаться на разум и что (если счастье зависит от истины) мы все различными путями стремимся к мнимому счастью, как больной гонится за мухами и бабочками?

Нисколько. Если разум нас обманывает, но только тогда, когда он хочет нами руководить, и притом при помощи своих предрассудков. Но он является надежным руководителем, когда руководствуется природой. В этом случае, освещая себе путь опытом и наблюдением, можно идти твердым шагом по этому опасному пути, по запутанному человеческому лабиринту, в котором тысячи боковых аллей и входных ворот, но всего только один выход; в этом случае можно избегнуть постоянных заблуждений и частично построить свое счастье на обломках предрассудков.

Из всех видов счастья я предпочитаю тот, который развивается вместе с нашими органами и имеется, по- видимому, в большей или меньшей степени, подобно жизненной силе, у всех одушевленных тел. У меня не так много самолюбия, чтобы дать себя обмануть. Но телесная организация, далеко не безупречная сама по себе, может изменяться благодаря воспитанию и получать из этого источника свойства, которых она от природы не имеет. Если же она ничего не стоит, то надо надеяться — раз от воспитания хорошее становится лучшим,— что она под влиянием этого же станет менее плохой. Не будем пренебрегать внешними достоинствами: они придают нам то, чем мы не были одарены; они уменьшают недостатки наших органов, додобно тому как ум ослабляет недостатки некрасивой женщины.

Всегда нужно стремиться к совершенствованию, следуя благородной теории Аристотеля. При прочих равных условиях просвещенный ученый будет, очевидно, счастливее, чем невежда.

Если то, что может быть нами приобретено, находится в такой тесной с нашим благополучием связи, постараемся сделать наше воспитание совершенным.

Знание какой-нибудь одной или множества бесплодных истин, имеющих для нас не больше значения, чем все бесполезные растения, покрывающие землю, является уже в некотором роде совершенствованием. Но мы обладаем счастьем, если такая истина в состоянии успокоить наш ум, освобождая нас от всякого душевного волнения, оставляя нам только заботы о нашем теле, которые гораздо легче удовлетворить.

Цель мудреца — спокойствие души, и Сенека настоль- ко высоко ставил последнее, что посвятил ему обширный трактат.

Итак, мы должны делать все, что может доставить нам этот приятный покой, и должны стараться доставлять его другим. Выскажем же это громко в лицо всем последователям Пиррона. Восстановим то, что, по нашему убеждению, было уничтожено Сенекой в данном им в конце концов возвышенном определении счастья [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]. Конечно, полезна и разительна истина, что нас всех ожидают породившие нас недра природы и что мы должны вернуться туда, откуда пришли. Если бы Сенека не усвоил этой истины, ясные и совсем не двусмысленные следы которой разбросаны повсюду в его произведениях, то он бы не рекомендовал смерть не только несчастным, но и всем купающимся в наслаждениях, полагая, что иначе они не могут освободиться от них. Если он не говорит, подобно Лукрецию, что смерть нас нисколько не касается, так как ее нет, пока мы существуем, а приходит она лишь тогда, когда нас уже нет, то потому, что некогда, в отдаленные времена, представление о полном уничтожении нашего бытия было настолько общепринятой и распространенной среди философов истиной, что стоик мог ничуть не затруднять себя и как бы пренебрегать доказательством ее. Цицерон даже называет имя человека, который первым додумался до того, что душа бессмертна 7

Хотя наш прославленный стоик, может быть, сделал бы лучше, сказав нам, какая именно истина имеет значение для счастливой жизни, успокоив тем нашу душу относительно будущего, все же Декарт, по моему мнению, плохо истолковал его молчание, оставив его без всякого объяснения. Оправдал ли я его своим объяснением?

Как бы там ни было, в наш просвещенный век, когда природа настолько известна, что в этом отношении не остается желать ничего большего, можно считать установленным множеством бесспорных доказательств то, что существует одна только жизнь и одно счастье. Первое условие счастья — это чувствовать, а смерть отнимает у нас все чувства. Ложная философия вслед за теологией может обещать нам вечное счастье, баюкая нас прекрасными химерами, увлекая нас к нему ценой наших радостей и удовольствий; истинная же философия, более разборчивая и мудрая, допускает только временное счастье: она сеет на нашем пути розы и другие цветы, научая нас срывать их.

Таковы правильные пределы, в которых утверждает себя мудрость, обуздывая свои желания и стремления.

Я знаю, что, по Декарту, бессмертие души представляет собой одну из тех истин, познание которых приобретается, чтобы облегчить упражнение в добродетели и путь к счастью. Но в данном случае он говорит совсем не как философ. Так как он признается, что не любит заниматься такой материей, как высшее благо, то нетрудно видеть,, что осторожность автора прямо пропорциональна деликатности затрагиваемого им предмета. Он имел основание бояться опубликования своих «Писем», имея в виду добрых христиан, искавших только удобного случая, чтобы погубить его, как и всех осмелившихся выступить против их слепых и деспотических взглядов. Прочтите эти замечательные письма, и вы увидите волнения и огорчения, которые иричиняла ему святая теология, и все, что она пустила в ход, чтобы помешать этому великому человеку создать философию, которой, как бы она ни была гипотетична, человеческий ум обязан всеми будущими успехами в области опыта, необходимость которого эта философия заставила понять.

Но из чего лучше всего можно узнать того, кто считал животных простыми машинами, предвидя, что когда- нибудь более посредственные и более беззастенчивые умы будут сравнивать человека с ними, так это из его слов, что уверенность в бессмертии души может дать только «ложная философия Гегезия» — это его подлинное выражение. Он добавляет, что книга этого философа была запрещена при Птоломее, так как некоторые люди, которым наскучила жизнь, страдания которой он преувеличивал, покончили самоубийством, не столько желая уйти из нее, сколько желая в ином мире вкусить вечное счастье, которым он «обольщал» своих читателей. Из этого видно, во-первых, что существует мода в области мнений, которые в различные века то хорошо, то плохо принимаются; во-вторых, как опасны мнения людей, слывущих самыми добродетельными, святыми и способными поддержать человечество в тяготах жизни и даже осчастливить и обогатить его по крайней мере прекрасными надеждами. Я убедился из чтения, что люди, которых мир считает сильнейшими умами, никогда не взвешивали выгод, доставляемых двумя противоположными мнениями. Нет ничего более жалкого и достойного сожаления, чем ум, по примеру Сенеки беспокоящийся из-за того, что предстоит в будущем, ибо раз нет уверенности в том, что это будущее будет соответствовать нашим желаниям, то оно может оказаться прямо противоположным им. Вследствие этого люди неизбежно пребывают в состоянии постоянной мучительной неуверенности. Сколько приходится на одну веселую мысль печальных мыслей и жестоких разочарований! Напротив, при нашем взгляде хотя и нет фантастических роз, даваемых прекрасным сном, зато по крайней мере не чувствуешь сопровождающих их действительных шипов. Наконец, если все взвесить, решение, единственно достойное мудреца,— это ограничиться настоящим, которое одно только в нашей власти; при такой точке зрения нет никаких неудобств, нет беспокойства о будущем. Занятый исключительно тем, чтобы хорошо свершить узкий круг жизни, чувствуешь себя тем более счастливым, что живешь не только для себя, но и для своей родины, для своего короля, вообще для человечества, служением которому гордишься. Принося счастье обществу, вместе с тем создаешь и свое собственное счастье 8. Все добродетели сводятся к тому, чтобы, как мы это сейчас докажем, заслужить благодарность общества.

Пусть другие поднимаются на крыльях стоицизма — если таковые у него еще остались — до вершины крутой скалы, на которой Гесиод построил возвышенный храм добродетели, постоянно натыкаясь на тернии, которыми усеян путь, но не чувствуя их и постоянно идя над пропастью, не попадая в нее; они могут даже дать свое имя какой-нибудь секте, как Икар дал его морю, в которое упал; но чем больше они удаляются от природы, без которой и мораль, и философия в одинаковой степени являются пустым звуком, тем больше они удаляются от добродетели. Последняя предназначена вовсе не для одних только философов. Всякая пристрастность, сектантство и фанатизм отворачиваются от нее. Она доступна или, вернее, может быть внушена всякому человеку. Будем только людьми, и мы будем добродетельны! Обратимся к самим себе, чтобы внутри себя обрести добродетель: она обитает не в храмах, а в нашем сердце. Не какой-то естественный закон, неизвестный природе, а мудрейшие люди начертали ее там, заложив тем самым ее наиболее устойчивые основы 9.

В общем, люди рождаются злыми, и без воспитания было бы очень мало хороших людей; даже при наличии воспитания первых гораздо больше, чем вторых. Таков порок человеческого устройства. Только воспитание улучшило его внутреннюю организацию; именно оно направило людей к выгоде и пользе людей 10; оно завело их, подобно часам, наилучшим образом, так, чтобы они могли служить. Таково происхождение добродетели; ее источником является общественное благо.

Послушаем, что говорит по этому поводу философ. «У королей свои добродетели и своя справедливость; у них иные границы, чем у частных лиц. Бог всегда давал право тем, кому он давал силу. Самые несправедливые с виду пути становятся справедливыми, когда государь считает их таковыми; точно так же те, которые кажутся справедливыми, перестают быть таковыми, если он считает, что они несправедливы. Все зависит от его взгляда».

Это, если память мне не изменяет, приблизительно то, что я прочел в «Письмах» Декарта.

Если от подобия богов подняться до самих богов, то можно приобрести возвышенную идею об их справедливости и об основательности их постановлений. Если же от богов спуститься к народам, слепо следующим за тем, что они получают в готовом виде, и не подвергающим ничего критике, то что можно сказать о присущей им справедливости п.

Если бы каждый мог жить в одиночку и исключительно для самого себя, то существовали бы люди и не было бы человечества, были бы пороки, или то, что называется ими, но не было бы угрызений совести. Животности (в понимании этого слова в обычном смысле — между животными, связанными только посредством неустойчивых страстей) нет.

Итак, потребности жизненных связей вызвали потребность в установлении добродетелей и пороков, происхождение которых, следовательно, коренится в политической организации; ибо без них, без этого прочного, хотя бы и воображаемого основания, общественная постройка не смогла бы удержаться и распалась бы в прах 12 Мы можем сказать о рассматриваемых с такой точки зрения добродетелях то же самое, что Зенон говорил о пороках, а именно что все они одинаковы. Но честь и слава; эти соблазнительные призраки, призваны участвовать в торжественной свите добродетели, которую они воодушевляют. Презрение, бесчестие, страх, позор, угрызения совести приставлены к порокам для того, чтобы преследовать и устрашать их, служа им в качестве фурий. Наконец, расшевелили воображение людей и отсюда извлекли соответствующую пользу из их чувств, ибо то, что само по себе является химерой, благодаря взаимоотношению с другими явлениями делается реальным благом, по крайней мере поскольку не исключается здесь самолюбие, сопутствующее хорошим поступкам, даже и тайным, хотя оно испытывает большее удовлетворение, когда эти поступки совершаются открыто. Ибо именно к этому сводится честь, слава, репутация, уважение, признание и тому подобные термины, выражающие лишь благоприятные для нас и доставляющие нам удовольствие суждения других. Впрочем, условность и произвольная оценка всецело определяют то, что называют пороком и добродетелью.

Хотя и не существует безусловной и абсолютной добродетели и это слово, подобно многим другим, представляет собой пустой звук, все же существует относительная добродетель, связанная с обществом, служащая для него украшением и опорой. Кто обладает этой добродетелью в наибольшей степени, тому больше всего выпадает в удел то счастье, которое сопровождает добродетель. Те, кто пренебрегает ею и не знает радости быть полезным, лишены этого рода счастья. Возможно, что они за то, что не живут для других, вознаграждаются удовольствием жить только для самих себя, служить себе самим родителями, друзьями, любовницей и всей Вселенной. Подобные люди, считая себя несчастными в жизни, не будут заботиться об ее сохранении только потому, что она столь же полезна их семье, сколь тягостна им самим; как я наблюдал, пагубная гордость заставляет таких людей искать смерти.

В глазах хороших от природы людей счастье увеличивается от того, что им делишься с другими. Словно сам обогащаешься тем добром, которое делаешь, как бы участвуешь в доставленной тобой радости. По крайней мере было бы достойно человека, если бы происходило так. Недостаточно, чтобы добродетель была красотой души; чтобы побудить нас к практическому применению этой красоты, надо еще, чтобы душе льстило быть прекрасной и в особенности чтобы ее считали таковой и чтобы она находила в этом удовольствие. В этом отношении она походит на хорошенькую женщину, любящую ухаживание и преклонение, льстящие ее тщеславию, но вынужденную, кроме того, любоваться собой и своими прелестями; или, еще больше, на кокетку из «Алкивиада» , говорившую, что она предпочла бы «быть менее обаятельной, но зато встретить кого-нибудь, кто говорил бы ей комплименты».

Для женщины не важно, что она некрасива, лишь бы ее считали хорошенькой; для мужчины не существенно, что он глуп, лишь бы его считали умным, и что он порочен, лишь бы его считали добродетельным. Разве не говорят постоянно, что для любовных связей достаточно только осторожности и самое важное — вести их так, чтобы не вызвать подозрений. Счастье так же зависит от мнения других, как и от своего собственного. Тщеславие оказывает человеку больше услуг, чем самое справедливое и обоснованное самолюбие. Вы можете справиться об этом у бесчисленного множества плохих авторов, расценивающих свои заслуги по доходу от продажи своих книг.

Олицетворим добродетель. Честь ее можно сравнить с алмазом, который она носит на пальце: грубые любовники любят не ее самое, а ее алмаз, который хотят получить не проходя через жестокие испытания. И такая удача очень часто выпадает на долю тех, кто ее меньше всего достоин. Так домогаются руки уродливой старухи ради висящих в ее ушах драгоценностей или ради овладения ее богатством. Таковы великие прелести царицы мудреца, этой несравненной красавицы, этого божества стоиков! 14

257

9 Ламетри

Добродетель можно также, если хотите, сравнить — ибо мой автор заразил меня любовью к сравнениям (хотя сохрани меня бог делать нелепые и смешные сравнения [§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§], которыми он так часто грешит),— добродетель, говорю я, можно сравнить с деревом, о котором нисколько не заботятся, на которое еле обращают внимание и которое ищут только ради его тени, странной в том отношении, что она обыкновенно плохо соответствует отбрасывающему ее телу, будучи то значительно больше, то значительно меньше, поскольку дующий спереди или сзади ветер сжимает или рассеивает ее. В конечном счете мы в большинстве случаев настоящие фаты по отношению к добродетели: оказываемые ею благодеяния не имеют никакой цены, если не производят шума. Почти никто не желает иметь никому не известную заслугу, и все делается ради славы. Аристотель считает ее важнейшим из внешних благ; Гораций говорит, что скрытая добродетель не имеет почти никакого значения; Цицерон, если бы имел мужество, сказал бы то же самое. Он ценил свою добродетель столь же высоко, как и свое красноречие. Почему? Да потому, что стремился извлекать из нее славу, до которой был так

падок. Существует очень мало добродетелей, которых бы не старались выставлять напоказ. Существует очень мало Карнеадов, которые делали бы добро ради добра и даже в ущерб собственному благополучию 15. Очень мало людей ценят добродетель тем выше, чем более она скрыта, и тем ниже, чем более она проявляется. И хотя Карнеад был выразителем учения, противоположного учению Хрисиппа и Диогена, которые ради приобретения всемирной славы не пошевельнули бы пальцем, все же, если вдуматься хорошенько, то окажется, что он не меньше этих философов презирал славу (я имею в виду суетную славу, проистекающую из мнения людей, если только можно назвать суетной страсть, которая ведет к самым прекрасным вещам) и в совершенстве понимал истинную заслугу, отождествляя славу с добродетелью и презирая удовлетворение, доставляемое упражнениями в добродетели, совершаемыми ради другой цели, чем она сама. Если это — утонченное самолюбие и если презрение к тщеславию часто указывает на избыток последнего, подобно тому как скромность на самом деле часто является лишь замаскированной гордыней,— то в этом удивительном и прекрасном тщеславии я вижу залог совершенствования добродетели и самую благородную причину героизма. Хотя трудно судить о себе самом вследствие ловушек, расставляемых нам нашим самолюбием, тем не менее приятно быть вынужденным уважать себя даже тогда, когда тебя презирают другие. Счастье должно приходить скорее благодаря самому себе, чем благодаря другим. Большое преимущество — иметь к своим услугам стоустую богиню и заставлять молчать эти уста, запрещать им раскрываться, презирать ее фимиам и не нуждаться ни в чьем признании. Тот, кто уверен в том, что он один стоит целого города, может уважать и ценить себя так, как если бы его уважал весь этот город, ничего не теряя от отсутствия презираемых им аплодисментов. Что вообще лестного в большинстве тех похвал, которых так домогаются люди? Те, кто их расточает, столь мало достойны этого права, что часто их похвалы даже не заслуживают быть выслушанными. Человек, имеющий большие заслуги, столь же мало обязан их выслушивать, как великий король читать плохие стихи, сложенные в его честь.

Разрешите мне набросать небольшую картину общественных добродетелей. Добродетели эти разнообразны. Врач, сохраняющий при помощи своего искусства людей, делает больше, чем если бы он создавал их заново. Отец семейства воспитывает нежных и признательных детей; он дает им вторую жизнь, более ценную, чем первая. Полный внимания и уважения к своей супруге муж уважает себя в ее лице и старается сплести для нее цепи из цветов. Любовник никогда не в состоянии достаточно оценить то, что делает для него его любовница, не обязанная ему ничем и жертвующая ему всем. Истинный друг, услужливый без низкопоклонства, правдивый без грубости, предусмотрительный, скромный и обязательный, защищает своего друга и дает ему хорошие советы, не ожидая награды от него.

В каждом сословии имеются свои добродетели. Верный и ревностный гражданин приносит присягу своей родине и своему государю. Храбрый и просвещенный офицер руководит бесстрашным и суровым солдатом. Умный моралист дает хорошие наставления, черпаемые из природы. Историк предлагает нашему вниманию величайшие примеры из самой отдаленной древности; очарование жизни струится с воодушевленного им пера. Авторы комедий рассыпают остроты вместе с радостью: один возбуждает ум, тревожа его; другой очищает нравы. Наконец, трагик и романист вызывают чувства нежности и величия, которые вдохновенный поэт поднимает до степени энтузиазма.

Чувствовать заслугу — заслуга; вознаграждать ее — божественная радость.

Короли, подражайте северному Соломону 16! Будьте героями человечества, подобно тому как вы являетесь его вождями. Снизойти до качеств Мецената — значит подняться на высшую ступень. Мужество души настолько же выше мужества тела, насколько научная борьба выше войны при помощи оружия. Поддерживайте это мужество, составляющее славу государства: другое мужество лишь обеспечит ему безопасность. Покровительство оказывает на гения такое же влияние, какое оказывает солнце на розу, распускающуюся под его лучами.

Философы, придите ко мне на помощь, осмельтесь сказать истину, заявив, что состояние детства не может быть вечным возрастом человека. Не будем бояться ненависти людей, будем только остерегаться заслужить ее. Вот в чем, по-нашему, заключается добродетель. Она заключается во всем том, что полезно обществу; все остальное — только призраки (см. «Опыт о заслуге и добродетели» г-на Д. ,7).

Какой смысл в жизни, восклицают теологи, если нет ни пороков, ни добродетелей, ни добра, ни морального зла, ни справедливости, пи несправедливости? Если все произвольно и сделано человеческими руками, то откуда берутся угрызения совести, которые терзают нас вследствие наших дурных поступков? Как можно отнять единственную добродетель, остающуюся у преступников, как утверждает В[ольтер] в «Семирамиде»?

Предоставим невеждам и фанатикам заниматься декламациями и вступим спокойно на новую стезю, по которой нас поведет наилучшая из философий, философия медиков.

Вернемся назад, к нашему детству; для этого нам надо сделать очень немного шагов, и мы убедимся, что этот период представляет собой эпоху угрызений совести. Первоначально они были простым чувством, воспринимаемым без критики и без разбора и столь же резко запечатлевавшимся в мозгу, как печать на мягком воске. Страсть, эта самодержавная владычица воли, может, конечно, на время заглушить это чувство; но оно возродится вновь, как только страсть прекратится и в особенности когда предоставленная самой себе душа начнет хладнокровно размышлять, ибо тогда снова вступят в силу первичные элементы совести, которыми она проникнута, т. е. то, что называют угрызениями совести, последствия которых могут варьироваться до бесконечности.

Итак, угрызение совести есть только досадное воспоминание, старая привычка чувствовать, вновь и вновь берущая верх. Если хотите, это есть постоянно возобновляющееся впечатление, следовательно, старый предрассудок, который наслаждения и страсти не могут усыпить настолько, чтобы он рано или поздно не пробудился. Поэтому человек в самом себе носит самого страшного из своих врагов. Этот враг следует за ним повсюду, и, как говорит Буало, забота, согласно Горацию, «садится к нему на коня и скачет вместе с ним». К счастью, этот жестокий враг не всегда оказывается победителем. Всякая иная привычка, если она более продолжительная или более сильная, неизбежно должна его победить. Самая протоптанная тропинка должна исчезнуть, если закрыть к ней дорогу или завалить около нее ров. Иное воспитание, иное течение животных духов, преобладание иных впечатлений, наконец, иные чувства, проникнув в нашу душу, не могут не утвердиться на обломках того, что уничтожено новым внутренним строем нашего организма.

Вот несомненные факты, подтверждающие сказанное. Умирающие на море с голоду съедают того из своих товарищей, на кого падает жребий, испытывая не более сильные угрызения совести, чем людоеды. Таковы сила привычки и необходимость, которые все делают дозволенным.

Иная религия — иные угрызения совести; иное время — иные нравы. Ликург предписывал бросать в воду слабых и нездоровых детей, считая это правилом мудрости. Прочтите его биографию у Плутарха: она даст вам подробное доказательство того, что я рассказываю здесь в общих чертах. Вы узнаете также из Плутарха, что в Спарте не знали, что такое стыд, воровство, прелюбодеяние и т. п. В других странах женщины были общим достоянием и переходили от самца к самцу, подобно сукам; в Спарте они отдавались мужем первому попавшемуся здоровому юноше. В старину только женщины стыдились того, что их поклонники соперничают между собой, тогда как последние торжествовали, презирая любовь и добрые нравы. Военный угар — этот бич человечества, более страшный, чем все пороки вместе взятые,— не вызывает никакого чувства раскаяния. Его требует честолюбие государей. Итак, мы видим, что совесть, вызывающая раскаяние, является порождением предрассудков.

И однако, какой-нибудь превосходный гражданин, который под влиянием непосредственного побуждения убил плохого гражданина или который отдается поглощающей его страсти, не будучи в состоянии с ней справиться, мучается угрызениями совести, которых у него не было бы, если бы он убил противника на иоле сражения или если бы священник, санкционируя его любовь, дал ему право делать то, что делает вся природа. О, если милость создана для спасения великих мучеников; если в некоторых случаях ее применение является, как нам внушает Декарт, более священным и царственным, чем применение строжайших законов, то самое важное, ио-моему,— это освободить человека от угрызений совести. Разве человек, в особенности честный, которого природа пожелала привязать к жизни столь многочисленными утехами, презираемыми извращенной философией, создан для того, чтобы быть отданным в руки палачей? Нет, я хотел бы, чтобы он был обязан силе разума тем, чем множество злодеев обладает в силу привычки. На одного негодяя, который перестанет быть несчастным, обретя мир и спокойствие, которых он не заслужил перед другими людьми, сколько придется зато мудрых и добродетельных людей, которым после незаслуженных мучений, нарушивших мирное течение их жизни, удастся наконец, сбросив с себя тяготеющее над ними иго воспитания, обрести прекрасные, безоблачные дни и заменить тихой радостью пожиравшую их раньше тоску!

Познаем глубже власть нашей телесной организации. Только страх перед законом удерживает злого человека. До совершения преступления угрызения совести (или по крайней мере то, что их вызывает) бесполезны. Они не более нужны 'и после преступления, чем во время совершения его. Преступление уже совершено, когда они появляются. Ими могут воспользоваться только те, кто в них не нуждается. Мучения остальных очень редко (если не никогда) препятствуют их новому падению.

Но если угрызения совести вредят хорошим людям и добродетели, плоды которой они губят, и если они не могут служить уздой для злонамеренных, то они по меньшей мере бесполезны для рода человеческого. Они только обременяют столь же достойные сожаления, сколь плохо устроенные, машины, склонные ко злу точно так же, как хорошие склонны к добру, и, следовательно, являются лишними при наличии страха перед законом, неумолимый меч которого рано или поздно их настигнет. Снимая с людей это бремя, я только делаю их менее несчастными, но не более безнаказанными. Станут ли они от этого более дурными? Не думаю, ибо раз угрызения совести не делают их лучше, то для общества не представляет никакой опасности освобождение от них. Истинная философия понапрасну обесчестила бы себя, создавая призраки, пугающие только самых честных людей: до такой степени честность, вместо того чтобы быть твердой, простодушна! Для таких людей одним несчастьем меньше значит одним счастьем больше. Поздравим их с этим и будем сожалеть о тех, кого ничто не может сдержать: природа обошлась с ними скорее как мачеха, чем как мать. Для того чтобы быть счастливыми, им следовало бы в такой же степени быть философами, как обладать уверенностью в безнаказанности. Но если угрызения совести являются недействительным лекарством от наших недугов, если они замутняют даже самые чистые воды, нисколько не очищая при этом даже наименее мутные, то уничтожим их: пусть плевелы отныне не будут примешиваться к здоровым зернам жизни и пусть навсегда будет изгнана эта жестокая отрава. Или я глубоко заблуждаюсь, или это противоядие в состоянии, по крайней мере немного, поправить дело. Итак, мы вправе заключить, что если радости, черпаемые нами из природы и разума, являются преступлением, то человеческое счастье заключается в том, чтобы быть преступником.

Heul Miseri, quorum gaudia crimen habent! 1

Такова природа, сведенная к самой себе, как бы к ее чистой сущности. Наделяя ее законом, якобы присущим ей, равно как и множеством других приобретенных нами идей, можно вообразить, что делаешь ей честь. Но она не попадается на удочку такой чести. Подобно доброму буржуа, предпочитающему свое честное разночинство пожалованию в дворянство, стоящее только денег, хорошо организованная душа довольствуется тем, что она есть и, не простирая дальше своих притязаний и ограничиваясь областью чувства, отвергает все то, что ей приписывают сверх принадлежащего ей действительно. Искусство управлять этим чувством является результатом выучки, даваемой воспитанием. Прекрасные знания, которыми гордость так щедро награждает нашу душу, причиняют ей больше ущерба, чем дают пользы, лишая ее того, что предполагает их приобретение, ибо при гипотезе существования так называемого естественного закона и врожденных идей душа, приносящая вместе с собой в мир способность различать множество вещей как добро и зло, походила бы в этом отношении на тех, которые случайностью рождения незаслуженно наделены дворянским титулом.

Для объяснения всего разнообразия знаний, которые считались дарованными свыше, люди, мало знакомые с природой, прибегали не к ней, а придумывали различные субстанции и стали искать источник разума в поистине вымышленных сущностях, что привело к полному абсурду, как это доказано автором «Истории души» 19. Но в то время как одни для придания словам «добродетель» и «порок» характера чего-то реально существующего измыслили врожденные идеи, другие с таким же основанием утверждали, что угрызения совести присущи всем одушевленным существам в силу особого свойства, которым обладают все животные и которое у человека усиливается воспитанием 20 Это построение не выдерживает критики, так как оно опровергается уже одним тем обстоятельством, что при прочих равных условиях одни люди более подвержены угрызениям совести, чем другие, и что они варьируют в зависимости от воспитания. Тут-то и заключается ошибка автора «Человека-машины». Одно из двух: либо он не так хорошо был знаком с природой угрызений совести, как автор небольшой, но превосходной брошюры, приписываемой Сент-Эвремону, либо же (чего я не думаю) он не осмелился выступить сразу против всех предрассудков 21.

В добре, как и во зле, существуют свои градации.

От рождения мы в столь малой степени наделены идеей добродетели, что она остается неустойчивой и к тому времени, когда воспитание и возраст развили и усовершенствовали наши органы. Она подобна птице, которая сидит на ветке и ежеминутно готова упорхнуть. Раз заложенную складку нелегко расправить; телесная организация машинально возвращает себе то, что воспитание, казалось, у нее отняло, словно ее стесняют совершенствование и упорядочение. Кто не знает тлетворного влияния дурных книг и скверного общества? Плохого примера и одного двусмысленного разговора нередко достаточно, чтобы уничтожить самые превосходные планы воспитания, и порочная природа торжествует, вновь возвращаясь к самой себе. Можно подумать, что так она чувствует себя лучше, что ей приятнее ходить прихрамывая, что ей мучительно или больно ходить как следует, если только вообще ходьба как следует не есть фикция.

Такая неустойчивость и хрупкость даже наилучшим образом усвоенной и укоренившейся добродетели говорит не только о необходимости хороших примеров для поощрения ее, но и о необходимости льстить самолюбию похвалами, ласками и наградами, ободряющими человека и побуждающими его к добродетели. Иначе, если только человека не подхлестывает своеобразное понимание чести, сколько бы его ни побуждали, ни призывали, ни уговаривали, из него выйдет плохой солдат, который убежит с поля битвы. Справедливо говорят, что человек, ни во что не ставящий свою жизнь, способен уничтожить всякого, кого ему заблагорассудится. То же можно сказать о человеке, пренебрегающем своим себялюбием. Нужно махнуть рукой на все добродетели, когда дошел до такой степени равнодушия; увы, источник добродетелей иссяк. Только себялюбие поддерживает порожденный им вкус к жизни. Гораздо больше приходится сожалеть о недостатке себялюбия, чем об его избытке. Хорошо было бы общество, которое бы сплошь состояло из одних только Диогенов, Хрисиппов и тому подобных помешанных! Благоговение, испытываемое нами перед античностью, не настолько велико, чтобы мы не решились сказать, что им место в сумасшедшем доме.

Если предрасположение ко злу таково, что легче хорошему стать дурным, чем последнему стать лучше, то простим человечеству этот чуждый человечности уклон. Не будем забывать о путах и цепях, которые мы получаем при рождении и которые не оставляют нас в течение всей нашей рабской жизни. Взгляните на деревья, растущие на вершине и у подножия горы: первые невелики, вторые высоки; они отличаются друг от друга не только своими зародышами, но и количеством тепла в почве, на которой растут. Человек растет, следуя тем же законам: у него есть что-то от климата, в котором он живет, как и от отца, от которого он происходит. Все стихии господствуют над этой слабой машиной: она по-иному мыслит во влажном и тяжелом климате, чем в чистом и сухом.

Как можем мы, завися от стольких внешних и, в еще большей степени, от стольких внутренних причин, перестать быть тем, что мы есть? Как можем мы регулировать причины, которых не знаем?

Но, как это ни удивительно, стремление к благополучию является побудительным мотивом даже для злонамеренных людей. Оно руководит изменником, тираном и убийцей так же, как и честным человеком. Воле в силу необходимости предопределено всеми силами стремиться к тому, что составляет действительную пользу для души и тела. Каким же иным путем может это произойти, как не через посредство того, что произвело ее самое, т. е. через посредство кровообращения, без которого нет ни воли, ни чувства. Когда я совершаю хороший или дурной поступок, когда, будучи добродетельным с утра, я становлюсь порочным к вечеру, то причиной этого является мое кровообращение и те обстоятельства, которые его усиливают, приостанавливают, ослабляют или ускоряют; точно так же, когда я выбираю ту, а не иную дорогу, это происходит потому, что переданные кровью в мозг и распространившиеся оттуда по всем нервам животные духи заставляют меня поворачивать в парк, направо, а не налево. А между тем, мне кажется, что я сам сделал выбор, и я радуюсь своей свободе. Все наши самые свободные действия таковы. Неизбежная предопределенность влечет нас, а мы не хотим признать себя рабами. Мы — безумцы, и безумцы тем более несчастные, что постоянно упрекаем себя в том, что не сделали того, что не властны были сделать.

Но так как все мы машинально тянемся к нашему собственному благополучию и являемся на свет с этой склонностью и с этим непреодолимым предрасположением, то отсюда вытекает, что каждый индивидуум, предпочитая себя всякому другому, — как это делает множество бесполезных существ, пресмыкающихся на поверхности земли,— тем самым следует лишь порядку природы, и нужно быть чудаком и глупцом, чтобы, подчиняясь этому порядку, не считать себя способным обрести счастье. Если, в чем нельзя сомневаться, даже злодеи могут быть счастливы, если даже они не только не испытывают угрызений совести, но и не боятся искупить свои преступления наказанием, то еще больше оснований быть счастливыми у людей, которые ограничиваются тем, что не делают добра, так как не считают себя обязанными держать слово, которое дано за них другими. Степень доступного для них счастья зависит от их склонности к радости и вообще от их чувств. Монтень отлично говорит: «Разум или насмехается над нами, или имеет в виду только наше удовлетворение, и все его усилия сводятся в сущности к тому, чтобы дать нам возможность жить счастливо, т. е. в свое удовольствие. Мнения всех людей сходятся на том, что нашей целью является наслаждение. Какую бы личину ни надевал на себя человек, он постоянно разыгрывает только свою собственную роль; и даже в добродетели конечной целью наших устремлений является все же наслаждение». Можно ли представить себе более непосредственного, более очаровательного эпикурейца!

Если истинным источником счастья является радость души, то вполне очевидно, что в отношении к счастью добро и зло совершенно одинаковы; что тот, кто будет испытывать более полное удовлетворение, поступая плохо, будет счастливее того, кто получит менее полное удовлетворение, поступая хорошо. Это объясняет, почему во всем мире столько счастливых негодяев, и показывает, что есть вид счастья, который нисколько не связан с добродетелью и может даже сочетаться с преступлением.

Источник счастья, вытекающий из общественного порядка, я не считаю более чистым, хотя в глазах большинства людей он и более благороден и более прекрасен. Чем порочнее и даже чудовищнее по отношению к обществу казались природные склонности человека, тем больше различных коррективов старались внести в них. Представления о благородстве, великодушии и человечности стали связывать с поступками, имеющими значение с точки зрения общественных отношений; стали оказывать уважение и почет тем, кто не способен причинить зло людям; стали наделять знаками отличия, почестями и славой тех, кто за счет собственного счастья служил родине, дружбе, любви или даже человечеству. Под влиянием этих приманок множество животных в образе человеческом стали героями. Отнюдь не предоставляя людей их собственной природе, слишком бесплодной,- увы! — чтобы принести плоды, их пришлось воспитывать и делать им, так сказать, прививку в период, когда сок легче всего проникает в прививаемую ветку.

Вы видите, что я не перестаю возвращаться к воспитанию, которое одно лишь в состоянии доставить нам чувства и счастье, противоположные тем, которые мы имели бы без него. Таково влияние модификаций, или перемен, производимых им в наших инстинктах, или в нашем способе чувствовать. Душа, подвергнутая воспитанию, уже не желает и не делает того, что желала и делала раньше, когда руководилась только сама собой. Озаренная множеством новых ощущений, она начинает находить плохим то, что раньше считала хорошим, хвалить в других то, что раньше в них порицала. Как флюгеры, поворачиваемся мы беспрестанно по ветру воспитания и снова возвращаемся к исходному пункту, когда к нашим органам возвращаются их естественные чувства и напоминают нам о себе, заставляя следовать нашим первоначальным склонностям. Тогда мы снова во власти былых склонностей, и сглаживается все то, что порождено искусством воспитания, и мы бессильны — в той мере, в какой бы этого хотели,— использовать на благо общества плоды нашего воспитания.

Такого рода материализм заслуживает внимания. Он должен явиться источником терпимости по отношению к людям, прощения их проступков, умеренности в наказаниях, без которых, к сожалению, нельзя обойтись, и вознаграждений за добродетель, для которой нет достаточно щедрой награды, ибо добродетель является чем-то неожиданным, каким-то чуждым человеку украшением, которое, если о нем не позаботиться, в любой момент может исчезнуть или отпасть. Во всяком случае, однако, приходится считаться с общественными интересами, ибо необходимо убивать бешеных собак и уничтожать змей 22.

Итак, мы видим, что все различие между дурными и хорошими людьми заключается в том, что у первых частный интерес преобладает над общим, тогда как вторые жертвуют своим собственным благом ради друга или ради общества 23

Мне остается рассмотреть еще один источник добродетели, который называется мужеством. Слабые и трусливые души падают под тяжестью несчастья; души сильные и мужественные, в особенности если они просвещены светом знания и соединяют образование со счастливым строением организма, умеют переносить его. Пойдем же без устали вперед, стараясь не споткнуться на этой прекрасной дороге.

Душа, подобно телу, переживает потрясения: судьба может по своей прихоти перевернуть ее вверх дном, но это — болезнь, против которой есть врачи и лекарства. Эпикур, Сенека, Эпиктет, Марк Аврелий и Монтень — вот мои врачи в несчастье: их мужество — лекарство в беде. Вы знаете, что после тяжелого падения способность к восприятию слабеет вместе с волокнами мозга. Для освежения их надо посредством кровопускания возобновить деятельность ослабевших пружин. То же применимо и к душе. Сила духа, величие и героизм вышеупомянутых писателей проникают в потрясенную душу; они поддерживают и подкрепляют ее в горе, подобно возбуждающим деятельность сердца средствам.

Стоицизм, столь высмеиваемый и поносимый, дает нам, следовательно, в руки победоносное оружие. Он предоставляет нам нечто вроде гавани, в которой можно починить наше поврежденное бурей судно. Можно ли найти лучший компас и более полезное применение нашим силам? С его помощью я научаюсь бороться, становясь атлетом, достойным стать рядом с другими. Чтобы не потерпеть кораблекрушения и не быть уничтоженным, необходимо только воспользоваться мускулами разума. Победителем из сражения можно выйти только благодаря мужеству. Таковы ресурсы, находящиеся в распоряжении образованных людей и недоступные для невежд; и тем не менее они уступают средствам, которыми располагают много прекрасно организованных невежд, одним из которых был, например, Скаррон, веселость которого совершенно независимо от всякого литературного образования проистекала исключительно из его темперамента.

У природы есть свои права: можно и даже следует чувствовать не так, как чувствуют трусы и люди черни, а как мужественные люди и философы, вдохновляемые множеством прекрасных примеров. В качестве философа я покорился несчастью, в качестве человека я его почувствовал. Если первое звание делает мне честь, то второе не заставляет меня краснеть: nihil humani a me alienum puto 24. Пусть меня вновь посетит злой рок, от которого да защитят меня — не боги, бесполезные в этом мире, но самый великий из королей; я приму удар, но сумею вместе с тем его перенести. Он является горнилом или «повивальной бабкой» добродетели, по выражению любезного автора «Писем о физиономиях» 25

Но не бывает ли иногда злой рок бедствием, подводным камнем для добродетели? Увы, к каким ужасным и печальным крайностям приводят нас зачастую бедность, нищета, страдание и оковы! Ужас и отчаяние идут по их следам. Душа уничтожается, теряет мужество и надежду и не стремится ни к чему, кроме смерти. Редко отсрочивает она ее, не упрекнув себя в трусости или в связывающих ее предрассудках: считая небытие благом, так как дальнейшее существование представляется ей несчастьем, она считает своим долгом броситься в объятия смерти. Без сомнения, сохранение жизни для вечных мучений является насилием над природой. Мне приходилось видеть святых людей сильных духом, которые были вынуждены желать смерти своих друзей и вместе с ними молиться об их смерти. Печальная участь великого Бургаве заставляет поверить этому 26 Когда жизнь не представляет решительно никакой ценности, когда, напротив, она полна ужасных бедствий, стоит ли дожидаться позорной смерти?

Я отнюдь не намерен утверждать, что не следует переносить бедность и страдания. Нужно испить чашу времени до дна. Все эти столь прославляемые моменты мужества (скорее безумия) часто служат только тому, чтобы возместить трусость целой жизни. Все, что говорилось в пользу самоубийства, было не более как лживым софизмом или поэтическим оправданием малодушия.

Поистине велики должны быть в превратностях судьбы мужество и сила духа у тех, кто не может переносить бедность. Возможно ли, чтобы те, которые обнаруживали столько силы, когда обладали богатством, потеряли ее в нищете? И в особенности как может тот, кто только что ставил себя над человечеством и отказывался признать страдания и бедность за несчастье, позабыть о своей теории и рекомендовать самоубийство? «Ты плачешь,— говорит наш стоик, — потому, что у тебя нет хлеба; какая же тут беда, раз у тебя остаются средства умереть? Ведь на один способ появления на свет не удерживающая никого природа предлагает сотни способов покинуть его». А за минуту перед тем ты отрицал, что нищета может сделать несчастным добродетельного человека! Я понимаю тебя: добродетель, о которой ты говоришь, очевидно, сводится скорее к умению сбросить тяжесть, которую слишком трудно становится переносить, чем нести ее даже тогда, когда это требует слишком больших усилий.

Выставить напоказ восхищающее нас мужество и вдруг остановиться на полпути; заявить, что бедность и болезни не являются несчастьем, и рекомендовать в то же время самоубийство, чтобы избавиться от них,— это не единственное противоречие нашего блестящего философа. Не утверждает ли еще наш язычник, что главная задача философа — изо дня в день учиться умирать? Но это значит идти по стопам христианства. Когда не боишься смерти и не веришь в загробные муки, уместно, конечно, не приветствовать смерть (ибо я не знаю ничего лучшего, чем жизнь), а спокойно ждать смертного часа. Пусть она прервет нить жизни, когда ей будет угодно; пусть это произойдет механически, или сознательно, или в момент, когда мы, закружившись в вихре наслаждения, забыли обо всем на свете,— важно лишь то, чтобы не испытывать при этом никакого беспокойства. Для меня равно приятно вовсе не думать о смерти, если она причиняет мне беспокойство или пугает меня, как пугала Цицерона, или иметь честь стать с ней лицом к лицу и бросить ей вызов. Коса смерти занесена над всеми людьми, я подчиняюсь ей; пусть чернь дрожит перед ней; и не к лицу тому, кто признает, что есть только одна жизнь (и признает, что она прекрасна, если он не ипохондрик), — не к лицу ему готовить себя к удару, которого он не боится, или торопить его, если жизнь не только сносна, но и полна утех.

Что за безумие предпочитать смерть сладостной жизни и думать, что тот, кто лишен возможности вести уединенный, философский образ жизни, не может быть счастлив и, следовательно, должен скорее покинуть жизнь, чем нести сделанные из цветов цепи! Мог ли Сенека искренно и всерьез рекомендовать смерть столь могущественному и сановному, столь богатому и окруженному наслаждениями человеку, как Люцилий, к которому обращены его письма, основываясь на том, что все эти почести и утехи представляют собой слишком тяжелое бремя? Мне кажется, что нельзя простить даже Монтеню, который был заражен этим странным вкусом к смерти, того, что он, подобно стоикам, считал смерть главным предметом изучения для философа. Постоянные попытки освоиться со смертью суть не что иное, как признание в собственном страхе, или, по выражению этого автора, в собственной трусости; это делается для того, чтобы не быть застигнутым врасплох, когда смерть придет, подобно тому как ребенку, боящемуся мышей, для избавления его от этого недостатка показывают на картинке одну за другой отдельные части мыши, прежде чем решаются показать ему оригинал. Но представьте себе, кем был вовлечен в эту западню наш милый и здравомыслящий скептик 27 — человеком, который говорит, что философия без прикрас — ничто; человеком, более безрассудным в данном случае, чем химик, который стал бы утверждать, что не может быть медицины без химии. Истинная философия внушает вкус к жизни, который в нас подавляет фанатизм (так как и у философии есть свой фанатизм), и она же в конце концов учит умирать, когда наступает час смерти.

При всей своей непоследовательности Сенека сумел умереть, когда это потребовалось. Предвидя заранее благодаря своей проницательности угрожавшую ему беду, он благодаря своей (тут пригодившейся) философии сумел принять удар: как только он получил приказ умереть, он хладнокровно избрал вид смерти, показав этим, что если в продолжение всей своей жизни он был не больше как человеком, привязанным к своему огромному имуществу, предмету всеобщей зависти, и к позорным подачкам жесточайшего из государей, то все же он сумел все это бросить, разорвав, подобно новому Самсону, свои цепи и погибнув, как герой своей школы. Насколько позорно, по его собственному утверждению, заставлять тащить себя, вместо того чтобы идти самому, когда нужно повиноваться, настолько же прекрасно возвыситься над смертью силой своего презрения к ней. Прекраснее такого поступка я считаю только одно — иметь мужество переносить тяжесть жизни и превратности судьбы, живя не только для самого себя.

Есть еще много других источников славы: оружие, науки, искусства. Какое обширное поле для того, кто хотел бы распространиться на эту тему! Но поставим себе границы, остерегаясь бесплодного многословия столь многих писателей.

Тот, кто питает страсть только к литературе, может вполне удовлетвориться той славой, которую она дает.

Тех, кто боится покинуть проторенную дорожку, кто не решается отклониться от общепринятых мнений и думать иначе, чем другие, я назову, как называл Гораций подражателей, — servum pecus28. О вы, которых, словно демон, мучит писательский зуд, которые за крупицу славы готовы отдать все перуанские россыпи! Покиньте это стадо пошлых писак, ползающих по чужим следам или в пыли эрудиции. Оставьте этих снотворных ученых, произведения которых можно сравнить с бесконечными, лишенными цветов однообразными степями. Не пишите вовсе либо изберите себе иной путь. Будьте свободны и незаурядны в своих писаниях, как и в своих поступках; обнаружьте возвышенную и независимую душу. Я знаю, что путь этот рискован; тот, кто занимается изучением человека, должен быть готов к тому, чтобы найти в человеке врага. Галилей был заключен инквизицией в тюрьму за то, что осмелился думать, что Земля вращается; вот образец церковной тирании, внушавшей такой страх Декарту. Но если вместе с опасностью увеличивается и слава, то разве вместе со славой не увеличивается счастье?

Я не решусь дать на это ответ, чтобы не ввести в соблазн жителей менее счастливых стран; к тому же я вижу, что, хоть философия всем кажется прекрасной и привлекательной дамой, за ней ухаживают — по крайней мере в большинстве случаев — не ради ее прекрасных глаз. Очень немногие, чувствуя в себе дарование, эту звезду нашего счастья или несчастья, не гонятся за славой — за этим блестящим призраком, если его породила истина, за этим могущественным призраком, если его породила более властная и деспотическая сила — общественное мнение. Славе подчинена стоустая молва, повторяющая и распространяющая открытия и завоевания в области ума. Эта молва является наградой и расплатой за все литературные труды, которые без этой прельстительной приманки были бы гораздо более редкими и менее совершенными. Без нее люди мыслили бы больше для себя, чем для других, или, вернее, меньше бы думали и больше чувствовали. Но, увы, обращаясь с философией, как со своей любовницей, мы хотели бы, чтобы вся Вселенная была нашей наперсницей и знала бы о расточаемых нам милостях. Итак, мы — философы, ибо убедились, что мы добродетельны; в наших занятиях и оказываемых нами услугах гораздо больше тщеславия, чем любознательности и желания принести пользу. Хорошо, что мы нашли в себе чувство, вознаграждающее нас за неблагодарность и дающее нам возможность забыть стольких людей, обделенных этим чувством.

Но что же представляет собой эта слава, которая делает столько шума в обществе, к которой стремятся все, кто только успел извести много бумаги, и которую презирают, когда не умеют ее достигнуть, или делают вид, что презирают, когда уже обладают ею? Что это за трубный глас, более звучный, чем труба Марса и Беллоны , пробуждающий в нас мужество и заставляющий нас забывать об опасностях, призывающий нас к борьбе одним только оружием разума с победоносными врагами разума? Verba et voces — пустое воображение, как это сказано было еще до меня, сон, тень сна, эхо и т. п. Но философы, столь же, а может быть, и более безумные, чем поэты, превращают это эхо в очаровательную нимфу, больше того,— во властное божество, и вот наше бедное воображение, подобно их воображению, питается красивыми химерами. Неужели же, подобно Иксиону, мы будем каждое облако принимать за Юнону, все легковесное считать полезным, а все бесплодное — наиболее плодоносным? Неужели мы всегда будем принимать ум за чувство, а тщеславие за данное нам в удел законное самолюбие? Неужели мы оставим — не в том смысле, как это понимал Сенека,— величайшие блага, пренебрежем наслаждением, самими собой и окружающими нас телами, чтобы гоняться за призрачными благами и сладкими фантазиями, если можно так назвать то, к чему примешано столько горечи?

Живем ли мы в этом мире для того, чтобы стремиться к известности и наслаждаться ею, или же для того, чтобы вкушать радости жизни? Раз случай бросил нас в этот мир — я не скажу в ущерб тем многим, которым каждый день множество различных причин мешает выйти из небытия,— нашей главной и самой разумной целью является, очевидно, спокойная, приятная и довольная жизнь. Ответ на этот вопрос дан в гораздо большей степени поведением всех людей, чем самыми разнообразными суждениями тех, кто претендует на роль наставников рода человеческого. Думать о теле прежде, чем о душе,— значит подражать природе, создавшей первое раньше второй. Можно ли найти более надежного руководителя, чем природа? Следуя ей, не следуем ли мы одновременно и человеческому, и животному инстинкту? Я скажу больше и стану при этом на точку зрения учения, которому до сих пор не имел честь следовать. Мы должны заботиться о своей душе только для того, чтобы доставить больше удовольствия своему телу; быть может, следует писать, подобно многим другим авторам, лишь для того, чтобы получать или деньги от книгоиздателей, или дающий еще больше дохода почет. Если существуют конечные цели, то последняя представляет собой одну из них, и притом весьма разумную. Любовь к жизни и к благополучию, очевидно, обладает более существенными правами, чем себялюбие; подобно тому как удовольствие имеет преимущество перед честью для того, кто отличается хорошим вкусом, так и хлеб является более питательной пищей, чем слава.

Итак, будем прежде всего работать, чтобы обеспечить себе этот хлеб; вот наибольшая выгода, которую можно извлечь из предрассудка людей, достаточно простодушных, чтобы думать, что ученый ценнее, чем невежда. Слава, впрочем, придет сама, когда пожелает. Мы обнаруживаем тщеславие и, что еще хуже, глупость, жертвуя собой ради химерической чести обессмертить буквы алфавита, из которых составлены наши имена. Будем же лучшими кормчими жизни. Пусть одно лишь чувство служит нам компасом, и тогда мы сумеем направить свои паруса к гавани свободы, независимости и наслаждения.

Еще несколько слов об опасностях пути, на который я вступил. Я допускаю, что приятно иметь возможность рассчитывать если не на одобрение потомства, с которым не придется встретиться, то на похвалы знатоков из числа своих современников. Приятно ощущать рост и развитие ума и знаний под крылом философии и муз; но надо, чтобы вы были там в безопасности, чтобы наседка не позволила обижать своих цыплят; в противном случае культивировать мудрость — безумие. Аристотель так же мало шел на это, как и я, и был прав: афинская республика, которая опозорила себя, присудив к смерти человека, стоившего более, чем она сама 31, не постеснялась бы опозорить себя во второй и в третий раз. Политика, породившая стыд, не знает его. И весьма своевременно удалился Декарт, почуяв первое волнение столь быстро приходящего в ярость теологического моря. Готовый предать огню свой четырехлетний труд, как мог он не бояться того, что церковь (посмеемся над его простодушием!) не одобрит его мнений и гипотез в области физики?

Слава, идущая по стопам муз, не может, следовательно, возместить нам потерю физических благ: она слишком чуждое нам и далекое от нас благо. Почему же мы должны приносить ей в жертву самое дорогое для нас в мире? Нас к этому принуждает только тщеславие. Наше воображение, как бы раздутое похвалами, переносит уважение других к нам в нас самих, где оно принимает такие грандиозные размеры, что мы начинаем приписывать себе огромный вес; хотя мы не видим в себе ничего, кроме материи и формы, мы начинаем, однако, воображать, что у нас не только есть душа, но что эта душа имеет какой-то особенный, высший отпечаток и присуща только нам. Отсюда проистекают все преимущества, какие может доставить телу ум, ибо не подлежит сомнению, что жидкости циркулируют в организме гораздо лучше, когда душа испытывает приятное волнение. Это значит, что при прочих равных условиях, когда индивидуум приобретает славу без страдания, он испытывает большее благо, чем когда он ею вовсе не обладает.

Но не заключается ли большее величие души в том, чтобы презирать славу? Об этом надо спросить стоиков. «Посмотрите,— говорят они, надменно подняв брови,— на суету всех этих помешанных; их целью является слава, они домогаются уважения со стороны общества, мы же — нашего собственного. Мы слишком добродетельны, чтобы выставлять напоказ свою добродетель». Мы увидим ниже, что эти самые люди так же мало презирают славу и почести, как и богатство, и что они делают все, чтобы приобрести их. Лучшим доказательством являются все изощрения изысканного ума, которые обнаруживает Сенека в своих произведениях, в частности в том, которое я цитировал, смягчив по возможности его аффектированность.

Презрение не есть зло, точно так же как похвала не есть благо. Но, повторяю еще раз, мы настолько глупы, что наше воображение удерживает те похвалы и порицания, которые нам льстят или задевают нас приятными или неприятными образами, откладывающимися в нашем мозгу. Задевающая нас или лестная для нас речь действует как хорошо или скверно написанная картина посредством bene или male placitum 32, как выражались древние. Вот почему говорят: то-то делает честь, а то-то не делает чести. Честь! О как жалки те, которым чужда философия, и сколько людей, претендующих на звание философа, не заслуживают его! Интересно было бы знать, задевают ли, оскорбляют ли китайцев и французов мнения о них турок, и наоборот. Нисколько, скажете вы. Так почему же вас так огорчает то, что о вас говорят или думают другие? Врачи, почему же вы не хотите, чтобы говорили о том, что вы делаете в большинстве случаев? Почему вы делаете вещи, которые надо скрывать от людей? Примиритесь же с тем, что я показываю вам пример, достойный подражания.

Самое полезное злословие приводит вас в ярость из-за того, что вы являетесь его объектом. На меня клевещут в многочисленных пасквилях, и в частности в одном кратком очерке с предисловием, обращенным к читателям; очерк этот не может быть назван иначе как пасквилем, но я не потерял присущей мне сдержанности и спокойствия. Любой из вас пришел бы на моем месте в бешенство при чтении предисловия к «Христианским мыслям»; чего только не сделал бы он, чтобы вывести из заблуждения публику! Что касается меня, знающего, в чем тут дело, и не могущего сказать ничего нового тем, кто знает меня и мою жизнь,— то я с удовольствием прочел его, но ответить не потрудился. От того, что является ложью, не стоит защищаться 33 Задетые моим молчанием, мои противники проявили себя еще по-иному: они, как говорят, напали на меня, не знаю, право, в каком томе «Толковой библиотеки», которую я не читал и не собираюсь читать, хотя и мог бы это сделать без всякого волнения. Словом, они тщетно испробовали все средства, чтобы выйти из мрака бесславия, на который осуждены авторы, сующиеся в литературу, зная о ней не больше, чем мои противники знают о моем поведении и моей нравственности. Но, как пишут мне мои друзья из Амстердама, в очерке, о котором я говорю, я представлен в очень непривлекательном виде. Охотно верю этому, отвечал я им, так как меня в нем оклеветали. А разве я мало злословил о моих собратьях, чтобы уничтожить их? Разве я лучше обошелся с ними? Я переступил границы критики по отношению к другим, и другие переступили по отношению ко мне границы злословия — вот к чему сводится все то зло, которое мне причинили. Я очень рад, что мои враги оказались более виновны, чем я.

В конце концов мнения других так же далеки от меня, как далеко то, что я чувствую, от того, что чувствуют другие. Наверное, тот, кто презирает меня, не думает обо мне одинаково со мной, а тот, кто хвалит меня, делает это, вероятно, не в такой степени, как я сам. Человек понимающий, прочтя ту или другую книгу, оценивает ее при помощи точных весов, на которых он ее взвешивает; один лишь автор преувеличивает ее значение. Я останавливаюсь на этой дилемме, и другие врачи поступили бы хорошо, если бы сделали то же самое. Мнения, которые имеются обо мне, или верны, или ложны. Если они верны, то я могу только исправиться при их помощи при условии, что я сознаю свою неправоту. Если они ложны, ибо omnis homo mendax34, то это не больше как заблуждение, и оно попадает обратно в того, который в него впал и который заслуживает извинения, если оно было невольно, но вряд ли заслуживает сожаления, если действовала злая воля, стремившаяся исключительно к тому, чтобы вредить, не имея от этого никакой пользы. Я принадлежу к весьма странной породе людей: я гораздо больше смеялся над невежеством и промахами моих противников, чем сердился на их ожесточенность. Я поступаю всегда таким образом. Горе, вражда, неприятности, мелкие уколы жизни не затрагивают меня или затрагивают очень мало. Пусть кричат, пусть неистовствуют — я смеюсь над этим. Все стрелы злословия и зависти не уничтожат запасов кротости, веселости, терпения, спокойствия и гуманности — словом, добродетелей, если и не теологических, то во всяком случае моральных и политических, которые дала мне природа и укрепила философия. Я чувствую себя, как скала под ударами бури; я говорю это независимо от того, что до меня это сказал Сенека. Наконец, будучи достаточно стоиком в отношении к страданию, к болезням, клевете и т. п., я, может быть, слишком эпикуреец в отношении к наслаждению, здоровью и похвале. Если это не то, что можно назвать счастливым темпераментом, то пусть мне скажут, каким он должен быть; ибо нет большего счастья, чем испытывать всегда приятное тепло солнечных лучей, не страдая от тени и холода закрывающих его туч.

Вернемся к нашему рассуждению. Если счастье заключается не в славе, связанной с литературой, то нельзя ли видеть его в радости, которую дает литературная работа? Не думаю. Я знаю, что научные занятия непосредственно затрагивают нашу душу, либо удовлетворяя нашу любознательность, либо чаруя наши чувства приятными образами и тысячами различных ощущений. Я знаю, что мыслить — это известным образом чувствовать; что, следовательно, заниматься доставляющими нам удовольствие чтением и размышлением, думать о приятных вещах — значит непрерывно испытывать приятные чувства. Отсюда увлечение и восторги автора «Человека-машины», обращенные по такому достойному адресу и, совершенно непонятно почему, так плохо принятые . Но не будем ничего преувеличивать; необходимо, чтобы человек не только был организован соответственным образом, но, кроме того, задолго и постепенно подготовлен к восприятию такого рода наслаждений: они будут недоступны нам без воспитания, разнообразие которого в данном случае играет большую роль. Не говорю уже о том, что они не могут быть слишком продолжительными. Лук не может всегда оставаться натянутым; ослабленные струны скрипки перестают издавать звук иод смычком; таким же точно образом, по мере того как мускулы души ослабевают, удовольствие пропорционально уменьшается; глаза утомляются, когда ресничные связки, сближающие хрусталик с внутренней оболочкой глазного яблока, устают от сокращения. Посмотрите на самые чувствительные нервы, наиболее из всех способные к напряжению: после одного только совокупления они уже не в состоянии напрягаться и лишены всяких ощущений: скорее мертвы, чем живы, — funerata est pars ilia etc. 36, говоря словами Петрония. И одновременно воля уже не хочет того, о чем она готова была биться об заклад, что захочет. Отвращение к чтению и писанию возникает в силу той же причины, в силу которой возникает отвращение к женщине. Как наслаждение от любовных сношений уменьшается по мере того, как ослабляются потребность и страсть, так и прелесть познания в первый час гораздо сильнее, чем несколько часов спустя. Я хорошо знаю, что страсть к наукам и искусствам подобна всякой другой страсти и что если не удовлетворяешь ее, то чувствуешь себя несчастным. Я не боюсь ни цепей, ни тирании, так как нельзя сковать дух; но, будучи живым человеком, я был бы достоин сожаления, если бы был лишен книг, перьев, чернил, бумаги. Чтобы быть счастливым, недостаточно, однако, свободного удовлетворения преобладающей потребности. Существует слишком много других потребностей, подлежащих удовлетворению. Судите сами о благополучии тех, кто настолько мало любит науку и проявляет к своей профессии настолько мало вкуса и интереса, что рента в тысячу экю вряд ли оставила бы у них малейший интерес к ним; я не говорю уже о тех ограниченных умах, которые, занимаясь наукой вопреки Минерве, переобременяют свою бедную память таким бесчисленным множеством фактов, что это отняло бы у них всякую способность суждения, если бы они таковой обладали; кроме того, вынужденные часто отдаваться весьма неблагодарному (правда, менее неблагодарному, чем они сами) делу, они смотрят на книги, которыми окружены, как на самых лютых своих врагов. Наконец, есть бесчисленное множество счастливых невежд, о которых мы уже говорили и которые, не имея чести или удовольствия приобрести увлекательные знания и, что гораздо важнее, хороший вкус, мстят за это своим презрением к людям, полагая, что представляют собою не меньшую ценность, так как с помощью инстинкта сделали карьеру, в то время как другие были приведены своим умом на край пропасти.

Итак, мы можем сделать вывод, что те, кто, подобно Цицерону, Плинию Младшему или вышеупомянутому много автору, усматривали счастье либо в наслаждениях ума, либо в славе, идущей по пятам изящных искусств,— те поддались искушению своих собственных увлечений и своего собственного вкуса и впали таким образом в двойную ошибку: не только вопреки всякой логике они расширили и обобщили то, что имеет ограниченный и частный ха- рактер (я говорю о наслаждении, доставляемом наукой), но вместе с тем ограничили то, чем, безусловно, все одушевленные создания наделены милостивым творцом, создавшим их, а именно способностью быть счастливыми каждый по-своему. Trabit sua quemque voluplas 37 Вообще видеть счастье в занятии литературой из-за того наслаждения, которое оно дает, — значит пренебрежительно относиться к радостям тела и смеяться над природой. Привязывать счастье к колеснице славы и почета — значит видеть его, как это делает ребенок, в игрушке или в шуме, производимом трубой.

Покажем остальную часть картины, совершенно откинув занавес, за которым скрывается Сенека.

Множество людей счастливо как без богатств и наслаждений, так и без знаний и славы, и особенно в лоне незаметной и спокойной посредственности; поэтому, отделив от счастья те блага, которые другие почти отождествляют с ним, я, думается, оказал им больше чести, чем они заслуживают.

Исследуем же новую тетиву, натянутую на нашем луке, не давая соблазнить себя ее прекрасным золотым цветом более, чем льстивыми устами славы. Но так как мы чувствительны к преимуществам, даваемым уважением, и вместе с тем далеки от желания жертвовать нашим спокойствием во имя бесполезного шума, то не дадим себя одурачивать тем, кто недостаточно ценит самого могущественного из богов. В самом деле, каким диким животным была бы добродетель или философия, если бы золото не делало их ручными, если бы дождь Юпитера не смягчал их суровости. И действительно, Сенека, этот заклятый враг всего того, что он так любил в жизни, сознается, что столь же приятно быть богатым, как прогуливаться зимой по прекрасной аллее, которую согревает солнце; в силу явного контраста, от которого он, по-видимому, умышленно уклонился, бедность есть та тень, где всегда холодно. Как бы мы ни были преданы высшему благу, как бы ни закутывались в добродетели, но ни добродетель, ни философия не могут при помощи всех своих весел привести нас в обетованную гавань. Жалкий зимний плащ не может помешать северному ветру заморозить душу, как бы мужественна она ни была!

Но может быть, душа стоиков живет вне тела, как душа последователей Лейбница, не подчиняющаяся вымышленным законам всеобщей гармонии? Впрочем, может быть, для тех, кто в страдании не видит зла, холод, который есть не что иное, как страдание в небольших размерах, является благом?

Однако предоставим Лукиану насмехаться: было бы трудно достигнуть в этом его легкости. Сенека признает, что мудрец может и даже должен согласиться на то, чтобы быть богатым; он не должен совершать подлости, чтобы стать им, но ему нечего стыдиться, если он принял богатство с распростертыми объятиями. Однако он должен сделать из него такое применение, чтобы бедняки и находящиеся в нужде таланты разделили его с ним. Только достойные люди могут оказывать услугу тем, кто того заслуживает. Поэтому мудрец или всякий другой, кто умеет использовать свое богатство, будет облегчать участь несчастных, будет поощрять добродетель, ободрять таланты и восстанавливать попранное достоинство — словом, использовать богатство больше в качестве эконома, чем хозяина. Насколько такой человек будет отличаться от тех низких и пошлых душ, которых богатство делает гордыми и бесконечно польщенными тем, в чем больше всего случайности и меньше всего заслуги, и которые не делятся ни с кем удобствами, извлекаемыми из богатства! Но только безумец может расточать свое достояние согласно своим прихотям, голос которых заглушает голоса стольких несчастных, и только подлец может пользоваться им, чтобы мучить других людей, находя, подобно Нарциссу в «Бри- таннике» , удовольствие в несчастьях, причиной которых он является.

Долг богатого человека — заботиться о благе общества, своей радостью освещать сердца других. Если он не исполняет этого долга, если он не обнаруживает сострадания и щедрости, если он не страдает при виде множества бедных, помочь которым не в состоянии даже самый богатый человек, то, значит, богатство оказалось в плохих, недостойных руках.

Я вовсе не хочу быть богатым для того, чтобы иметь у себя дома толпу льстецов и мнимых друзей, которые без тени ложного стыда или, вернее, из вероломства отвернутся от меня почти одновременно с судьбой; я хотел бы обладать большим состоянием только для того, чтобы пользоваться прекрасным преимуществом — удовольствием оказывать услуги ближним; щедрость составляла бы всю мою роскошь. Я совсем не презирал бы богатства, я умел бы его разумно расходовать и распределять. Я считаю скупость источником всех пороков. И разве добродетель мыслима без щедрости?

Для меня счастье состоит не в том, чтобы иметь лошадей, свору собак и толпу суетящихся лакеев, тяжесть которых угрожает сломать запятки экипажа: такое обилие домашних животных вовсе не кажется мне необходимым. Я вовсе не считаю украшением иметь у входа в свой дом лжеца швейцара, не пускающего кредиторов, которых честный человек не должен опасаться, ибо он делает долги с тем, чтобы их возвращать. Он имел бы смысл только тогда, когда бы, испугав своей алебардой и усами смерть, которая наводит страх на всех других, мог воспрепятствовать ей войти в дом. Но, увы, Гораций хорошо это выразил по- латыни, а Малерб — по-французски:

Бедняк, в убогой хижине живущий, Ее законам подчинен;

И страже, к Лувру доступ стерегущей, Не защитить пред нею трон!

Прочь всякое излишество! Мудрец может питать к нему только презрение. О, стократ несчастны те, кто прибавляет к потребностям природы, которые и так имеются в слишком большом количестве, еще потребности, порождаемые чванством и тщеславием! Если для того, чтобы быть счастливым, недостаточно иметь самое необходимое в точном смысле слова, то по крайней мере достаточно иметь возможность сказать: мне нравится жить, потому что, обладая немногим, я не лишен ничего. Сократ предпочел смерть изгнанию. Я не довожу так далеко тоску по родной земле. Я полагаю, что родина и счастье могут идти рука об руку и действительно идут там, где хорошо. Это — истина, в которой едва ли можно разубедить того, кто чувствует ее с такой признательностью, как я. Почему же надо, чтобы мы ограничились желанием сохранить хотя бы то, что имеем? Философ был бы счастлив, если бы не боялся потерять то, что у него есть. Но в конце концов разве бывают ясные дни, не омраченные небольшими облаками, которые вряд ли могут рассеять лучи самой прекрасной надежды? Может ли даже тот, кто живет собственными доходами, быть уверенным, что его арендатор всегда будет платежеспособен?

Мы должны относиться к самому но внешности прочному благоденствию как к затишью, за которым может последовать буря. Судно погибнет, если не будет все готово для того, чтобы вовремя бросить якорь и произвести починку. Поэтому будем мало-помалу приучать себя меньше привязываться к тому, без чего будет очень неудобно обходиться, чтобы меньше сожалеть о нем, когда в самом деле будем иметь несчастье лишиться его. Ноша кажется наполовину менее тяжелой, когда заранее приготовишься ее нести. То, что я говорю о бедности, я раньше говорил о жизни, бремя которой зачастую весьма тяготит даже тех, кто обладает богатством и славой. Таким людям необходимо иметь большой запас силы, чтобы не поддаться соблазну порвать путы жизни. Меньше чести тому, кто умеет умереть, чем тому, кто умеет жить среди страданий и превратностей судьбы. К тому же так редко представляется случай приобрести эту славу последнего мига, что гораздо лучше научиться умению жить, чем решимости умереть. Я счел своим долгом остановиться на столь важном для общества предмете.

Тот, кто достоин благосклонности Фортуны, вполне может быть достоин и благосклонности природы, а следовательно, и наслаждения. Сенека потому так резко выступает против последнего, что без всякого основания утверждает, что сладострастный человек не может быть ни хорошим солдатом, ни честным гражданином, ни добрым другом. Это может быть опровергнуто опытом. Наслаждение не всегда расслабляет своих избранников: ему приносят много жертв, но ему не жертвуют всем, и, как бы ни была могущественна его власть, в разумной душе долг настолько уживается с любовью к наслаждению, что они не только не вредят друг другу, но вливают друг в друга новые силы. Способность чувствовать, вкушать и изощрять наслаждение обычно считают присущей французам — может быть, потому, что им это ставится в вину. Но разве эта сладострастная нация менее способна вследствие этого к дружбе? Разве из-за этого любовь к родине в меньшей степени запечатлена в ее сердце? Разве она думает об опасности, когда честь или король призывает ее? Если сладострастие Эпикура, по образному выражению нашего автора, представляет собой только женское платье на могучем теле, то не могу ли я с таким же правом сказать, что наши французские вельможи под одеждой Омфалы скрывают мужество Геркулеса39 Вольтер и все те, кто знает эту нацию, поддержат меня. Вот как характеризовал ее гениальный поэт:

Таков характером французский царедворец:

Из плена неги он спешит в горячий бой;

Льстец низкий при дворе, в сраженьях он — герой.

Сенека не безусловно запрещает наслаждение. Вам знакомы васильки — этот символ недолговечности, украшения Цереры 40, которые рождаются посреди хлебных колосьев, случайно попав туда по воле семян и ветров. Он полагает, что подобным же образом наслаждение иногда вырастает на пути добродетельного человека; последний может его сорвать, если представится случай, как срывает цветок на ходу. Согласно этому представлению, наслаждение есть цветок добродетели, как ум — цветок наслаждения. Оно произрастает в ее лоне особенно прекрасным и чистым, как самородок, если будет мне разрешен этот химический термин.

Тот не безусловно запрещает наслаждаться цветком, кто разрешает вдыхать его аромат; но следует ли в таком случае лишь небрежно вдыхать прекрасный аромат? Если в наслаждении, как во всех растениях, есть некая квинтэссенция, или, по выражению Бургаве, господствующий дух, то небрежно понюхать сорванный цветок отнюдь не значит войти в общение с его чарующим духом. Пренебрежение им — не признак ли преступного бесстрастия? Не было бы своего рода бесчеловечностью дать завянуть розе, которая могла бы быть употреблена ради пользы нашей гораздо лучше? Оставим же это стоическое безразличие: благодеяния природы заслуживают те порывы нежности и признательности, в которых ей отказывают эти неблагодарные люди.

Я не утверждаю, что счастье заключается в наслаждении, ибо, хотя в свое время из-под моего пера вылилось все опьянение, которым оно ошеломило мои чувства 4|, ныне, освободившись из сетей этой сирены, я даю обет большей умеренности и хочу, чтобы впредь одна только естественная потребность, эта мать наслаждения, призывала меня и указывала, если можно так выразиться, часы моему сладострастию. Но, хотя чувственные наслаждения слишком кратковременны и редки, чтобы дать столь прочное благо, каким является счастье, тем не менее мы можем считать их молниями счастья, без которых радости жизни являются несовершенными и укороченными, без которых всегда остаются маленькие ранки, часто изъязвляющие сердце и поддающиеся смягчению единственно при помощи этого бальзама.

Не будем считать потребностями желания болезненно возбуждающегося воображения; тогда на свете будет меньше обжор, пьяниц и сладострастников. Но воздадим природе то, что принадлежит природе. Пьют, когда испытывают жажду; едят, когда испытывают голод. В данном же случае иногда обе эти потребности соединяются воедино; ибо кто не испытывал порой голода и жажды по определенному наслаждению? Когда нет возможности отдаться ему, сколько облаков недовольства, которые могут быть рассеяны одним только наслаждением, поднимается в душе! Я не отрицаю того, что лица с вялым темпераментом могут или, вернее, должны отказываться от него, чтобы чувствовать себя хорошо и лучше пользоваться другими радостями. Но, говоря вообще, благоразумно управляемое наслаждение столь же необходимо, как и другие потребности, и природа употребила те же самые средства при создании его. Вот почему Цельс, его комментатор Ломмий, Венетт, Бургаве и все серьезные философы и врачи не останавливались перед тем, чтобы в своих произведениях рекомендовать его и мудро наставлять в любви. Я последовал их примеру в письме, заканчивающем серию писем, посвященных вопросу о здоровье 42 Но некий щепетильный цензор нашел уместным уничтожить единственный бывший у меня экземпляр этого письма, представлявший собой обновленного Венетта и формулировавший все то, что оставили нам наши лучшие авторы по данному вопросу, гораздо более важному, чем это обыкновенно думают.

Хотя счастье вообще не должно сводиться к чувственным наслаждениям, но существуют люди, для которых последние являются столь настоятельной потребностью, которые до такой степени испытывают голод и жажду совокупления, что без ежедневно повторяемого полового акта они были бы несчастны и достойны сожаления. Напротив, дайте широкий простор их темпераменту, и они будут счастливы не только в наслаждении и благодаря ему, но и посреди разгула, безумия и распутства. Какие еще доказательства нужны вам? Дни их текут так, что они почти не замечают их, потому что они чувствуют, а не размышляют; всегда веселые и довольные, они испытывают одно только веселье, всюду вносят его с собой. А веселье — так сказать, ходячая монета наших сердец — есть заместитель ума, более приятный, чем ум, и более доступный людям. Как не присутствовать ему на всех празднествах и банкетах? Веселье пирует вместе с пирующими, которых оно увеселяет; оно вспенивает великолепное вино и заставляет пить медленными глотками тех людей, которые увязли в долгах и бесчестии. В такой же степени верно, что добродетель и честность чужды сами по себе природе нашего существа; они — украшение, но не основа счастья. Сколько людей, несмотря на свою добродетельность, честность, целомудрие и трезвость, несчастны! Их чистота, их мудрость, их гуманность выше всякой похвалы, но тем не менее они влачат за собой только скуку одиночества, унылость своего характера и тягостную ношу всегда сумрачного разума. Они столь же сухи и строги, сколь серьезны и молчаливы; столь же холодны и печальны, сколь стойки и искренни; их меланхолия, их желчные лица обращают в бегство непринужденную шутку и смех, которые пугаются их вида. Их уважают, но вместе с тем их избегают: такова участь добродетели. И вместе с тем настойчиво ищут общества порочных, но приятных в обращении людей: такова участь благовоспитанности и изящества. Искусство нравиться есть верный путь к счастью. В одном случае люди счастливы, заботясь лишь о наслаждениях и нисколько не заботясь о славе; несчастье других происходит от того, что они слишком много думают, и притом о мрачных и печальных предметах и о грустных образах, которые природа протягивает как занавес перед угнетенным воображением. Какие же средства находятся в распоряжении меланхоликов? Несколько паллиативов, действующих в течение короткого времени: вино, вызывающее вредные последствия, общество себе подобных, зрелища и развлечения, которые иногда оказываются бессильными. Общество слишком веселых людей особенно сильно удручает тех, кто не настроен весело. Вы, может быть, скажете, что эти люди способны испытывать только сладострастие и утехи приятного зуда? Ну что ж? Менее ли счастливы они от этого? Не следуют ли они инстинкту и склонности, в силу которых всякое животное стремится к своему благу? В конце концов они испытывают единственный вид счастья, который доступен их органам.

То же самое происходит и со всеми дурными людьми. Они могут быть счастливыми, если в состоянии быть дурными, не ощущая при этом угрызений совести. Я осмелюсь сказать больше: тот, кто, находясь в такой близости с преступлением, что пороки кажутся ему добродетелями, не испытывает при этом угрызений совести, будет более счастлив, чем тот, кто, совершив хороший поступок, будет раскаиваться в том, что его совершил, тем самым лишая этот поступок всякой ценности. Такова чудесная сила безмятежного спокойствия.

О ты, кого обыкновенно называют несчастным негодяем и который в действительности является таковым по отношению к обществу, — перед самим собой ты можешь быть спокойным. Тебе надо только заглушить угрызения совести посредством размышления (если оно имеет над ними власть) или противоположными привычками, гораздо более сильными. Если бы ты не был воспитан на идеях, составляющих основу этих привычек, тебе не пришлось бы сражаться с этими противниками. Это еще не все: необходимо, чтобы ты презирал жизнь так же, как презираешь уважение или ненависть общества. И тогда поистине — я утверждаю это — будь ты отцеубийца, кровосмеситель, вор, преступник, безбожник — предмет справедливых проклятий честных людей,— ты, несмотря на все, будешь счастлив. Ибо какое несчастье и горе могут причинить поступки, которые, как бы страшны и зловещи они ни были, не оставляют (согласно нашему предположению) никакого следа преступления в душе преступника? Но если, ты хочешь жить, остерегайся, так как политика не столь удобная вещь, как моя философия: правосудие — ее чадо; к его услугам находятся палачи и виселицы — бойся их больше, чем своей совести и богов.

Первые люди, которым пришлось управлять другими, чувствовали слабость этой двойной узды. Отсюда возникла необходимость умерщвлять одну часть граждан для сохранения остальной, подобно тому как ампутируют зараженный гангреной член для спасения всего тела.

Итак, ты можешь наслаждаться, жестокий и трусливый государь, пока тебе это позволяет неблагодарная природа, и медленными глотками вкушать тиранию. Герострат хотел обессмертить себя поджогом 43; ты же создавай себе бессмертие при помощи крови, изощряйся в изобретении пыток, как человек с большим состоянием изощряется в изобретении наслаждений, находи в этом, если это возможно, такое же удовольствие. Единственное благо, находящееся в твоей власти,— это причинять зло: делать добро было бы для тебя мучением. Я не стану отвлекать тебя от влекущей тебя проклятой наклонности. И разве мог бы я это сделать? Она — источник твоего проклятого счастья. Медведи, львы, тигры любят разрывать на части других животных; если ты столь же свиреп, как они, то вполне естественно, чтобы ты следовал таким же наклонностям. Я жалею тебя за то, что ты питаешься общественными бедствиями, но как не пожалеть в гораздо большей степени государство, в котором не нашлось человека достаточно добродетельного, чтобы он решился освободить страну, хотя бы ценой своей жизни, от чудовища, подобного тебе! 44

А ты, сладострастник, — ибо мне приходится считаться с твоей слабостью, как хирургу со слабостью сосудов,— если ты не можешь достигнуть счастливой жизни без острых наслаждений, брось заботу о душе и забудь о Сенеке. Для тебя лишь детские сказки — все добродетели стоиков; думай лишь о своем теле. То, что именуется душой, в сущности не заслуживает особого упоминания. Предрассудки, педанты, фанатики вооружатся против тебя. Но пусть! Пусть все стихии восстанут против тебя!.. Какое значение имели для Тибулла, когда он лежал в объятиях Хлориды 45, дождь, град и спущенные с цепи ветры? Они лишь увеличивали его счастье, а он еле замечал их. Итак, бери то, что хорошо, когда бы оно ни пришло и откуда бы ни исходило; наслаждайся настоящим, забудь прошлое, которое уже не существует, и не бойся будущего. Помни, что колос, выросший вне поля, все же остается колосом, что погибшее семя для природы имеет не большее значение, чем капля воды для моря, что радует природу только наслаждение, что противоречит ей только страдание. Пусть, чередуясь, следуют друг за другом, соперничая между собою, похотливые ощущения и наслаждения, наполняя твои дни и ночи сладострастием и делая, если это возможно, твою душу столь же липкой и сладострастной, как и твое тело. Словом, раз ты лишен других источников наслаждения, удовлетворяйся этим: пей, ешь, спи, храпи; если ты в состоянии иногда думать, то делай это в промежутке между двумя глотками вина, и притом думай всегда или о наслаждении настоящей минуты, или о желании, сбереженном на следующий час. А если ты не можешь удовлетвориться своими достижениями в великом искусстве наслаждения и обжорство и разврат не являются для тебя достаточными приманками, то грязь и бесчестье — твой удел; утопай в них, как делают свиньи,— и ты будешь по-свински счастлив. Впрочем, я отмечаю только твои собственные мысли и твои поступки. Говоря иным языком, я только даром потратил бы время и труд: говорить об умеренности развратнику — то же, что говорить с тираном о гуманности.

Да не подумает читатель, что я призываю к преступлению! Нет, я призываю лишь к сохранению спокойствия в преступлении. Человек вообще представляет собою вероломное, хитрое, опасное и коварное животное. Он, по- видимому, скорее повинуется пылу своей крови и страстей, чем идеям, заложенным в нем с детства и составляющим основу естественного закона и угрызений совести. Вот смысл того, что я говорю. Моя цель — все осмыслить и доискаться причины, отвлекаясь от мысли о последствиях, которые не будут, однако, от этого более тяжелыми или труднее искоренимыми. Если столько дурных людей, несмотря на все предрассудки, в которых они были воспитаны и которые противоречат их поступкам, не всегда бывают несчастными, то разве не очевидно, что они были бы ими еще меньше при наличии двух возможностей: либо сбросить с себя иго этих предрассудков, либо его никогда не ощущать. Итак, я высказываю лишь то, что думаю, и предлагаю лишь философскую гипотезу. Избави меня бог от того, чтобы поддерживать злонамеренность, противоречащую всему моему характеру; я соболезную ей, находя ей извинение в самой телесной организации, которую иногда трудно и даже невозможно укротить. Не одни только кони умеют закусывать удила. Пусть каждый читатель займется исследованием самого себя; пусть вспомнит он случаи пережитого гнева, свою мстительность, ссоры и множество других владевших им настроений, и он признает, что он такой же закусывающий удила конь, как и всякий другой. Все страстные и неистовые люди в этом отношении одинаковы.

Но, скажут мне, говоря языком Сенеки, ты не клеймишь пороков и преступлений суровым красноречием. Я вовсе не склонен выполнять эту несвойственную мне задачу; предоставляю ее сатирикам и проповедникам. Я не морализирую, не проповедую, не декламирую, я только объясняю . Я — ревностный гражданин и горжусь этим, но я пишу не в качестве гражданина, а в качестве философа. В качестве последнего я понимаю, что Картуш был создан для того, чтобы быть вором, как Пирр — для того, чтобы быть завоевателем; я понимаю, что первый был создан для воровства и убийства из-за угла, а второй — для убийства открытого. Советы бесполезны для того, кто родился с жаждой резни и крови. Эти советы выслушивают, их приветствуют, но им не следуют. Вот что внушено мне моей философией. Любовь к обществу внушает мне совершенно другое. Я оплакиваю судьбу человечества, попавшего, если можно так выразиться, в столь плохие руки, как его собственные. Мне очень неприятно думать все то, что я говорю, но я ничуть не расскаиваюсь в том, что говорю то, что думаю. Сквозь слой того, что, по-видимому, возмущает при поверхностном взгляде, люди, не лишенные чутья, сумеют проникнуть и почувствовать, что моя философия строится отнюдь не на развалинах общества. Я не могу достаточно резко подчеркнуть это. Пусть читатель не упускает этого из виду и постарается отличать человека от автора. Я совсем не намерен поощрять дурных

людей, но по чувству человечности я сожалею о них, я их успокаиваю при помощи разума. Если я облегчаю им тяжелую ношу, то тем не менее я признаю, что они сами являются еще более тяжелым бременем для общества. Последнее имеет свои обычаи, свои законы и свое оружие на случай нападения на него; я же в данном случае не являюсь ни мстителем за него, ни его опорой. Фемида не вручила мне весов, не уполномочила меня взвешивать на них пороки и добродетели, наказания и награды. И так же как Кребийон не стал хуже от того, что написал трагедию об Атрее и Тиесте 47, так и я не стал менее добродетельным из-за того, что попытался разрушить представление об абсолютных пороках. Из того, что я стараюсь избавить людей от угрызений совести, вовсе не следует, что я способен на то, что порождает их. Из того, что я умею понимать людей, не вытекает, что я отказываюсь им служить и готовлю им гибель. Напротив, я ненавижу все, что служит во вред обществу. Я хотел бы, чтобы это оружие политики (угрызения совести) было столь же ужасающим и действительным, как виселица и эшафот. Или, вернее, я хотел бы иметь возможность мешать людям вредить друг другу. Я хотел бы, так сказать, замесить их, как хорошее тесто, и направить их действия к безопасности, пользе и благу родины. Я хотел бы, чтобы они были благородны, кротки, нежны, бескорыстны, щедры, сострадательны, лишены зависти, не имели иных стремлений, кроме стремления быть полезными, и довольны всем, в том числе счастьем и успехами своих собственных врагов. Но последних не может быть в обществе, о котором я мечтаю. Оно должно составлять как бы одну семью, в которой каждый проводил бы в спокойной и добродетельной радости свои непорочные и ясные дни, подобные ручейкам, чистые и прозрачные струи которых, проходя через пористые камни и становясь от этого еще более прекрасными, разливаются по лугам, образуя столь естественное течение и столь легкую покатость, что кажется, будто они с удовольствием орошают их 48. Таков символический образ жизни доброго гражданина.

Мне кажется, что после этой апологии и необходимого отступления я могу наконец перейти к заключению.

289

10 Ламетри

Раз все в жизни приносится в жертву тому внутреннему удовлетворению, которое Эпикур назвал наслаждением, то мы можем сделать вывод, что последнее есть источник блаженства, сопутствующего высшему благу. Мнения всех философов сводятся к этому взгляду, и наше собственное

в самой сущности своей не отличается от них. Эпикур говорит, что не что иное, как стремление к самоудовлетворению, всегда заставляет совершать хорошие или плохие поступки. Я же говорю, что наши поступки определяются чувством благополучия. Отсюда я делаю вывод, что счастье, как и наслаждение, доступно всем людям, как хорошим, так и дурным; что наиболее добродетельные не всегда самые счастливые или если они бывают таковыми, то только постольку, поскольку они испытывают наслаждение от своего образа жизни и действия. Я делаю из этого вывод, что вследствие известных модификаций нервной системы хорошие люди могут быть несчастными, тогда как люди негодные, которые сами являются для себя и родиной, и друзьями, и любовницами, и женой, и детьми, люди, презирающие добродетель и так называемые истинные блага, живут довольные, одинокие, бесполезные для мира, pondus inutile terrae, наслаждаясь ложными благами, которые, очевидно, не так уже ложны на самом деле. Я заключаю отсюда, что каждый имеет свою долю в счастье: нищие, как и богатые; невежды, как и ученые; животные, как и люди (так как прошло уже время считать животных бесчувственными машинами), что, следовательно, каждый индивидуум достигает доступной для него степени счастья, как и здоровья, веселости, ума, силы, храбрости и человечности, и что, таким образом, людям в силу их организации заранее суждено быть счастливыми или несчастными в той или иной степени, равно как умереть молодыми или старыми от той или иной болезни вопреки всем стараниям врачей.

Из вышесказанного также видно, насколько следует дорожить богатством, чувственными наслаждениями, обществом, добродетелью и законами. Монтень — первый француз, который осмелился мыслить, — говорит, что тот, кто повинуется законам, считая их справедливыми, повинуется им не потому прежде всего, что они того заслуживают. Законы соблюдают только потому, что они — законы; в противном случае никто бы не повиновался тем, которыми кишит история и которые так часто кажутся нам несправедливыми и жестокими, и возмущения против декретов римского сената происходили бы сотни раз. Законы, истина и справедливость, очевидно, заслуживают одинакового отношения: первые порождены сферой политики, другие — дочери чувства. Но так как во все времена существовали и всегда будут существовать законы, противоречащие тому, что называют истиной, или тому, что кажется справедли-

вым, то возникает вопрос, как же примирить эти столь противоположные интересы? Кому следует отдать предпочтение? Истина, как всякое правое дело (такова одна из идей моего философа и вместе с тем самой природы), должна поддерживать себя всеми средствами, но лишь не применяя насилия. Самые несправедливые законы имеют в своем распоряжении силу, и только безумец может решиться не считаться с ней. Закон природы, созданный раньше всех других, повелевает нам скорее предоставить ей в жертву истину, чем наше тело. Вполне естественно рассматривать добродетель так же, как и истину: они обе имеют цену только постольку, поскольку они служат тому, кто ими обладает. Вы просвещаете людей и служите обществу в ущерб себе — это плод воспитания, и коренится он в самолюбии, а не в природе. Но при отсутствии той или иной добродетели, той или иной истины пострадают науки и общество? Пусть так, но если я не лишу общество этих преимуществ, то страдать буду я. Для кого природа и разум предписывают мне быть счастливым — для себя или для других? Поэт Отеро в «Мнимобезумном Демокрите» отвечает на этот вопрос как истинный философ: «Для других».

Если стать на эту точку зрения, то как немного нужно для счастья и сколь разными способами можно достигнуть его! Как не дивиться величию природы в ее огромной простоте?! Подобно тому, как все вены несут к сердцу кровь при помощи одной, так и радость и горе, видоизменяясь до бесконечности, доходят до души одним только путем — посредством чувства. Для того чтобы оно могло образоваться, потребовалось, чтобы все нервы, так сказать, назначили себе свидание в особой части мозга, где они и соединились. И точно так же как сердце чаще и сильнее сокращается, когда кровь и животные духи в изобилии устремляются туда в зависимости от различных причин, — так и чувство нашего благополучия или страдания обостряется и возбуждается причинами, действующими изнутри или извне на наши органы чувств. Поэтому тот, у кого по той или иной причине нервы испытывают наиболее приятные ощущения, в силу необходимости будет более счастлив.

291

10*

Таков ствол, от которого расходятся все ветви счастья — очаровательная краса древа жизни, под тенью которого при наличии небольшой доли благоразумия можно терпеливо сносить посещающие нас порой страдания, даже в том случае, когда они ясно освещают нам наше положение.

Вот цель, которую мы поставили себе: поле обширное, карьера блестящая. О, если бы нам удалось выполнить нашу задачу с таким же успехом, с каким нам удалось уклониться от обычного пути философов и краснобаев!

Мне остается только остановиться на некоторых частностях, относящихся к нашему автору, чего я не мог сделать до сих пор[********************************]. Переведенный мною его «Трактат о счастливой жизни» пользуется большой известностью. Интересная тема, репутация писателя, то обстоятельство, что столько авторов, в особенности Декарт в письмах к своей прославленной пфальцской принцессе, писали о нем,— все это заставило меня заинтересоваться Сенекой и его трудом. Я не только думал, что он заслуживает более глубокого исследования и иного опровержения, чем те, которые до сих пор выпадали на его долю, но, что бы ни говорил Декарт, я считал его достойным быть заново переведенным, совершенно независимо от переводов, предшествующих моему. Все недостатки и неточности, с которыми, вероятно, он дошел до нас, не помешали мне находить в нем многие красоты.

Правда, Сенека развивает свою тему с недостаточной определенностью и точностью. Чтобы создать систему, части которой были бы хорошо связаны между собою и вполне соответствовали друг другу, нужны: систематический ум; литературный стиль, более обычный в настоящее время, чем в его эпоху; последовательность ума; обширный, проницательный и действительно философский гений. Как мне кажется, гений Сенеки заключался в богатом воображении, подчинявшем его себе. Напыщенность и страсть к новым словообразованиям характерны для него. Изысканный резонер, чаще всего живописующий пустяки, он рассыпает блестки, похожие на следы ракет. Темный и непонятный, когда хочет быть точным; пронизанный скорее туманом, чем истинным светом; неосновательный и малосодержательный и вследствие этого часто непоследовательный; красноречивый по-своему, хотя и делающий вид, что презирает красноречие; мужественный в силу своей добродетели и добродетельный по-сектантски; энергичный порывами и аффектированно остроумный; утомительный своим жеманством; наконец, стремящийся больше к украшению своего стиля, чем к тому, чтобы стать понятным или понять самого себя, — таков, на мой взгляд. Сенека. Я считаю, что он любил повторять себя в артистически варьируемых выражениях, довольный, что блещет фразами и противопоставлениями, обнаруживающими игру и ребячество ума,— неизбежная ловушка для тех, кто в поисках приятных выражений и пустых слов предпочитает румяна красноречия естественной красоте, которой гораздо больше к лицу отсутствие украшений; ткань, покрытая мишурой, которой всегда пленяются лишенные философского дара остроумцы, разнообразием образов ослепленные до такой степени, что начинают принимать за нечто новое блестящую ткань красиво расположенных новых слов. Но все-таки я нахожу, что у Сенеки больше силы, чем у Цицерона. Если последний был больше философом в теории, то Сенека был им больше на практике; более решительный, хотя и менее последовательный, он пошел на смерть твердым и бестрепетным шагом, и конец его не столь радостный, как у Петрония, но достойный славы и такой, какому Цицерон мог бы позавидовать, но какому он бы никогда не последовал. В области мужества и добродетели он хотя и был фанатиком, но душа его была совсем другого склада. Красноречие, знание и тщеславие — вот все выдающиеся качества римского консула. Монтень мало уважал человека в этом ораторе, перед которым он преклонялся.

Будем критиковать и даже порицать Сенеку; будем иногда им восхищаться, но всегда будем его уважать. Посредственная душа никогда не впадает в крайность; она не парит, а лишь плавает но поверхности. Будем воздавать хвалу даже самым бесплодным усилиям; будем прощать, как в театре, преувеличения, призывающие к добродетели. Сенека пытался быть добродетельным, как Паскаль пытался верить. Из глубины пороков трудно подняться на вершину добродетелей. У того орлиная смелость, у другого орлиный взлет, но мало кому дан орлиный взор; человека уносит его гений, как птицу крылья. Но разве недостаточно, как признает сам наш автор, уже того, что он напрягает свои силы, подстегивает себя и меньше пресмыкается? Стократ счастливы те, кто к природной способности быть счастливым присоединяет способность передавать свое счастье другим, как это делает Сенека со своей добродетелью и своим мужеством.

Таковы мои мысли о счастье и то, что я думаю о знаменитом авторе. Эти мысли я решил изложить на бумаге. Возможно, что многие будут шокированы моим образом мыслей, в особенности тем, что я думаю о добродетели и угрызениях совести, тем более что это в некоторых отношениях столь же ново, сколь и смело, ибо я не искал поддержки ни у Гоббса, ни у милорда Ш. 49, а черпал все из природы. Но да будет известно этим рабам подражания и предрассудков, этим ничтожествам, которые скрываются, когда появляется истина, что в этой стране можно смеяться над всеми предрассудками и всеми противниками философии, так же как смеешься над яростью волн, находясь в спокойной гавани. В самом деле, я слышу рев своих противников только издалека, как бурю, треплющую судно, с которого мне удалось уйти. А здесь, что за наслаждение для философа! Каждый может по своему разумению развивать философию, науки и искусства; путь проложен самим государем, прославившимся на нем почти с самого детства: dux et exemplum et necessitas 50 — как говорит по другому поводу Плиний Младший. В этой благодатной стране все проклятые нарушители покоя, заслуживающего большего уважения, чем они сами, не могут нарушить его. Здесь можно возвышать голос, применять свой разум и, наконец, наслаждаться прекрасным достоянием просвещения — способностью мыслить. Теологи в качестве судей философов — что за жалкое зрелище! Оно знаменует возврат торжества предрассудков и варварства. Напротив того, обуздать этих высокомерных животных, дать им возможно меньше власти (они в достаточной степени захватывают ее) — вот средство, содействующее прогрессу наук и процветанию государств. Невежество начинает с их осквернения и кончает их уничтожением.

С какой радостью направил бы я всю мою признательность и все мое рвение к прославлению добродетелей северного Соломона, если бы мне так же легко было подражать ему, как восхищаться им! Но это значило бы слишком переоценивать мои слабые силы, так как что можно прибавить к славе государя, который в то время, как почти все остальные короли полагают свое счастье в том, чтобы нежиться в объятиях сладострастия, не знает иного счастья, кроме вытекающего из самой просвещенной гуманности и самого совершенного героизма; государя, установившего в своих занятиях такую же дисциплину, как и в своих войсках, ум которого более энергичен, чем их огонь, более блестящ, последователен и победоносен, чем их оружие; наконец, государя, преисполненного мудрости и просвещения, который, несмотря на свою молодость, не нуждается ни в чьей помощи, чтобы с быстротой птицы достигнуть бессмертия. Мне достаточно чувствовать (что может быть более лестно и для властителя, и для ученых его королевства!), что его могучему гению мы обязаны всем тем, чем столько других людей должны быть обязаны покровительству, интриге, низости, всем низким приемам ханжей, женщин и придворных, не играющих никакой роли у короля-философа.

Он всю семью наук объединил вкруг трона;

Он в красноречии — соперник Цицерона;

В глубь тайн Природы он умом своим проник

И заклеймил навек ханжей бесстыдный лик.

Учепейший король, он праздности не знает;

Желанье угодить его не омрачает;

Шагами мощными идет он в Славы храм,

С Парнаса на Олимп и от забав к боям.

Следует признать, что не столько предубежде1 ния рассудка, сколько иллюзии сердца и установившаяся в мире тирания, когда дело касается чувств, создают громадные препятствия серьезному изучению морали и точному пониманию нами своих обязанностей.

Барбейрак. Предисловие к книге Пу- фендорфа «О естественном праве и праве народов»

 

<< | >>
Источник: В. М. БОГУСЛАВСКИЙ. Жюльен Офре ЛАМЕТРИ. СОЧИНЕНИЯ. ВТОРОЕ ИЗДАНИЕ. ИЗДАТЕЛЬСТВО «мысль» МОСКВА - I983. I983

Еще по теме   АНТИ-СЕНЕК А, ИЛИ РАССУЖДЕНИЕ О СЧАСТЬЕ: