<<
>>

ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ РАССУЖДЕНИЕ  

Я намерен доказать, что философия, как ни противоположна она морали и религии, не только не может, как это принято думать, уничтожить эти две формы общественной связи, но способна только еще более укрепить и усилить их.
Хорошо написанцое на эту важную тему рассуждение будет, по моему мнению, гораздо более ценным, чем шаблонные предисловия, в которых автор, униженно становясь на колени перед публикой, на самом деле кадит себе с обычной скромностью. Я надеюсь, что эту последнюю не обнаружат в предисловии к перепечатываемым здесь произведениям о природе, несмотря на все крики ненависти [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡], заслуживающие лишь полнейшего презрения.

Откройте глаза, и вы увидите, как со всех сторон афишируются:

«Доказательства существования бога при помощи чудес природы»;

«Доказательства бессмертия души при помощи геометрии и алгебры»;

«Доказательства в пользу религии при помощи фактов»;

«Теология, основанная на физике».

И сколько существует подобных книг! Читайте их без всякой подготовки, и вы убедитесь, что сама по себе философия благоприятна как религии, так и морали и что в конечном счете изучение природы является кратчайшим путем как к познанию ее обожаемого создателя, так и к пониманию нравственных и данных нам путем откровения истин. Отдайтесь затем изучению этого рода; даже не изучая всей обширной области физики, ботаники, химии, естественной истории, анатомии, не давая себе труда прочесть лучшие произведения философов всех веков, если вы изучите одну только медицину, вы наверняка, подобно другим, достигнете этого. Вы признаете тогда всю бессодержательность наших декламаторов, как произносящих речи в храмах, так и красноречиво распространяющихся в своих произведениях о чудесах природы. Присматриваясь шаг за шагом к человеку в различные возрасты его жизни, к его страстям и болезням и к его строению в сравнении со строением животных, вы убедитесь, что одна только вера может привести нас к признанию высшего существа; что человек, организованный подобно другим животным и обладающий только в несколько большей степени умственным развитием, подвержен тем же законам, что и они, и испытывает одинаковую с ними участь.

Итак, с высот блаженного бессмертия и прекрасной богословской машины вы спуститесь как бы из оперного райка в партер естествознания, в котором, увидя себя окруженным одной только вечной материей и сменяющими друг друга и беспрестанно уничтожающимися неясными формами, вы должны будете признать, что все одушевленные тела ожидает полное уничтожение. И наконец, основы нравственной системы, совершенно подорванные философией, а также все усилия, направленные к примирению философии с моралью, богословия с разумом, покажутся вам тщетными и бессильными.

Такова основная точка зрения и план настоящего очерка. Приступим теперь к развитию этих общих положений.

Философия, исследованию которой все подчинено, в свою очередь подчинена природе, как дочь своей матери. Она имеет то общее с медициной, что гордится этой своей рабской зависимостью, что не знает никакой другой зависимости и не слушается ничьего другого голоса. Все, что не исходит из недр природы, что не представляет собою явлений, причин, следствий — словом, науки о вещах, не имеет никакого отношения к философии и проистекает из чуждого ей источника.

Такова же и мораль, произвольный продукт политики, которая на законном основании может требовать того, что у нее несправедливо отобрали. Мы увидим ниже, почему мораль следует включить в состав философии, к которой, как кажется, она в собственном смысле слова не принадлежит.

Когда люди задумали жить сообща, им пришлось выработать систему политических нравов с целью обеспечения безопасности этой совместной жизни. А так как люди — непокорные животные, с трудом поддающиеся укрощению, и самопроизвольно всеми правдами и неправдами стремятся к своему благополучию, то те, кто вследствие своего разума или способностей были признаны достойными стать во главе других, предусмотрительно призвали на помощь правилам и законам — слишком прозаичным, чтобы пользоваться безусловным авторитетом для своенравного воображения беспокойного и грубого народа,— религию.

Она появилась со священной повязкой на глазах и скоро оказалась окруженной чернью, с разинутым ртом и с изумленным видом внимающей рассказам о чудесах, до которых чернь всегда падка и которые — странное дело! — производят на нее тем большее впечатление, чем меньше она их понимает.

К двойной узде морали и религии потом благоразумно присоединили узду наказаний. Хорошие, в особенности великие, поступки стали получать награду, а дурные — наказание, и печальный пример виновных стал сдерживать намеревающихся стать таковыми. Без виселиц, плахи, колесования, эшафотов, без гнусных людей, отбросов природы, готовых за деньги задушить Вселенную, без действия всех этих чудесных машин более слабый не мог бы найти себе защиты от более сильного.

Если мораль берет свое начало от политики, как законы и палачи, то ясно, что она не является делом природы и, следовательно, философии или разума, которые в сущности представляют собою однозначные понятия.

Поэтому нисколько не удивительно, что философия не ведет к морали — в целях соединения с нею, влияния на нее и поддержки ее своими силами. Но не следует в то же время думать, что она ведет нас к ней как к врагу, в целях ее уничтожения; если она идет по направлению к ней с факелом в руке, то для того, чтобы некоторым образом познать ее и хладнокровно судить о коренном различии их интересов.

Поскольку реальные предметы отличаются от нравов, чувство от законов, а истина от всяких произвольных условностей, постольку и философия отличается от морали; или, если угодно, постольку мораль природы (ибо у последней есть своя мораль) отличается от той морали, которую благоразумно изобрело человеческое искусство. Если последняя кажется проникнутой уважением к небесному источнику, из которого она вытекает (религии), то первая не менее глубоко ощущает истину и даже то, что только кажется таковой, равно как все то, что имеет малейшее отношение к ее наклонностям и радостям, вообще к наслаждению. Религия — это компас для одной нравственности, для другой же компасом является наслаждение, поскольку она чувствует, и истина, поскольку она мыслит.

Прислушайтесь к первого рода нравственности.

Она будет властно предписывать вам побеждать самих себя, решив без колебания, что нет ничего легче этого, что «для того, чтобы быть добродетельным, надо только захотеть». Прислушайтесь к голосу второй: она будет приглашать вас следовать своим наклонностям и привязанностям и всему тому, что вам нравится, вернее, тому, чему вы уже давно следуете. Что же, пусть доставляемое нам ею наслаждение заставит нас сильно чувствовать без всяких лишних рассуждений, кроме тех, при помощи которых можно быть счастливым.

В одном случае надо только спокойно отдаться приятным импульсам природы, в другом — приходится бороться и «брыкаться» против нее. В одном случае достаточно быть в согласии с самим собою, быть тем, что есть, в известном смысле походить на самого себя; в другом — надо походить на других вопреки самому себе, жить и почти что думать подобно им. Что за комедия!

Философ занимается тем, что ему кажется истинным или ложным, отвлекаясь от всяких последствий того и другого; законодатель же, очень мало заботясь об истине и даже, может быть, опасаясь, как бы она не обнаружилась (как читатель увидит ниже из-за того, что он не знает философии), занимается только вопросом о справедливости и несправедливости, о нравственно хорошем и дурном. С одной стороны, все, что представляется существующим в природе, называют истинным; ложным называют все в ней несуществующее, все, что, согласно наблюдению и опыту, противоречит ей. С другой стороны, все, что полезно обществу, украшается названием правильногои справедливого; все, что вредно для общественных интересов, клеймится как несправедливое. Одним словом, мораль ведет к справедливости, а философия, несмотря на многообразие рассматриваемых ею вопросов,— к истине.

Итак, мораль природы или философии столь же отличается от морали религии и политики, порождающей ту и другую, как природа отличается от искусства. Если они так диаметрально противоположны, что поворачиваются друг к другу спиной, то из этого можно сделать только тот вывод, что философия абсолютно непримирима с мо- ралью, религией и политикой.

Последние, торжествуя над своей соперницей в обществе, терпят постыдное унижение в тиши кабинета ученого и при свете разума; в особенности же унижаются они напрасными усилиями, которые множество ловких людей прилагают к их примирению с нею.

Виновата ли природа, что она создана такой, как она есть, а разум — в том, что говорит на ее языке, поддерживает ее наклонности и благоприятствует ее потребностям? С другой стороны, виновато ли общество в том, что в свою очередь оно не сформировано согласно природе? Было бы смешно ставить первый вопрос, и совершенно нелепо задавать второй.

Без сомнения, плохой образец для общества представляет собою разум, который так мало ценится большинством людей и значение и цену которого способны понимать только немногие, более всего его культивировавшие. Но еще худшим образцом для философа являются предрассудки и заблуждения, составляющие главную основу общества.

Это соображение не ускользнуло от внимания просвещенных законодателей: они слишком хорошо знали животных, которыми им приходилось управлять.

Людей легко склоняют верить в то, чего им хочется; без труда их можно убедить в том, что льстит их самолюбию, и их тем легче соблазнить, что уже их превосходство над другими животными помогает им давать себя ослеплять. Они поверили, что кусочек организованного праха может быть бессмертным.

А между тем природа опровергает эту детскую теорию, отбрасывая ее, как пену, и оставляя ее далеко на берегу богословского моря. Продолжая выражаться метафорами, я позволю себе сказать, что лучи, идущие из недр природы, усиленные и как бы отраженные драгоценным зеркалом философии, разрушают в пух и прах догму, основывающуюся только на якобы ее моральной полезности. Вы требуете доказательств этого? Ими могут служить хотя бы мои произведения, ставящие себе именно эту цель, равно как и множество других лучше и научнее написанных сочинений, если таковые нужны для доказательства того, что всюду бросается в глаза,— именно того, что существует только одна жизнь и что высокомерный человек лишь из присущего смертным тщеславия создал другую.

Ни' один благоразумный человек не будет оспаривать, что самый спесивый монарх умирает весь и без остатка так же, как и скромный подданный и верный пес. Если угодно, это печальная истина, но лишь для тех, чьи умы вечно остаются в младенческом состоянии и на кого могут наводить страх призраки. Ибо эта истина не внушает ни сомнения, ни страха тем, кто способен хоть немного рассуждать, кто не отворачивает своего взгляда от того, что ежеминутно живо и определенно поражает его воображение, кто, наконец, достиг, так сказать, больше зрелости, чем юности.

Но если философия находится в противоречии с условностями общества и с главными догматами религии и нравами, то не разрушает ли она связей, соединяющих людей между собою, не подрывает ли она политического здания в его основах?

Панический ужас охватывает неглубокие и не умеющие логически рассуждать умы. Стремительный полет мысли заносит их за пределы их цели и истины. Если бы те, кто держит бразды государственного правления, рассуждали столь же глубокомысленно, то можно себе представить, какая честь и слава ожидали бы их! Философия, эта главная сила красноречия, эта питательная лимфа разума, будучи признана опасным ядом, была бы изгнана из наших бесед и наших писаний; само имя этой властной и тиранической царицы не решались бы произносить под страхом ссылки в Сибирь 2; философы, изгоняемые как смутьяны, испытывали бы ту же участь, как некогда мнимые врачи в Риме.

Нет, это — безусловное заблуждение: философия не рвет и не может рвать общественных связей. Яд в столь же малой степени содержится в писаниях философов, как счастье в песенках или ум у пастушков Фонтенеля. Можно воспевать воображаемое счастье; можно в эклогах наделять пастухов умом, которого у них нет; можно считать опасным то, что вовсе таковым не является; но то подрывание основ, о которых мы выше говорили, нисколько не похоже на подрывание в наших траншеях и, будучи идеальным и метафизическим, не в состоянии ничего ни разрушить, ни ниспровергнуть, разве только гипотетически. В самом деле, что значит ниспровергнуть в гипотезе введенные или принятые в гражданской жизни обычаи? Это значит нисколько их в действительности не затрагивать, оставляя их в полной силе.

Я попытаюсь теперь доказать неопровержимым образом это свое положение.

Из того, что между принципами, столь же различными, как принципы философии и принципы политики, предмет и цель которых коренным образом расходятся, существует противоречие, нисколько не следует, что одни из этих принципов отвергают или уничтожают другие. Философское умозрение и общепринятые среди людей принципы, вера, которую я считаю необходимой, и безопасность сношений людей между собою вовсе не относятся друг и другу как теория медицины к ее практике. В последнем случае теория оказывает столь непосредственное и абсолютное влияние на практику, что горе больным, которых какой-нибудь шарлатан направил на ложный путь. В первом же случае философские размышления, столь же невинные, как их авторы, не могут повредить или отравить практическую жизнь общества; как бы ни были нелепы и смешны обычаи, уважаемые народом, не найдется, без сомнения, философа, который столь же охотно не приветствовал бы их, когда понадобится, как и те, кто менее всего являются философами, так как он менее всего хотел бы нанести ущерб действительному или воображаемому общественному спокойствию.

Эти две столь противоположные по видимости вещи никак не вредят друг другу, потому что их предметы не имеют ничего общего между собою и их цели столь же различны, далеки друг от друга и противоположны, как восток и запад. Мы увидим еще ниже, что, отнюдь ничего не разрушая, философия и мораль могут вполне содействовать общественной безопасности и согласоваться с ней; мы увидим, что если одна влияет на другую, то только косвенно, но всегда в ее пользу, так что, как я уже сказал выше, общественные связи укрепляются тем, что на первый взгляд должно было бы их разрушать и расстраивать. Это — парадокс, еще более поразительный, чем первый, который тем не менее, надеюсь, будет убедительно доказан в конце этого очерка.

Какое ужасное просвещение давала бы философия, если бы она просвещала ничтожное количество людей ценой гибели и вреда для других, составляющих почти весь мир.

Остережемся так думать. Как мы дальше увидим, нарушители общественного спокойствия не имеют ничего общего с философами. Философия, влюбленная в одну только истину, спокойно созерцающая красоты природы, неспособная к необдуманным поступкам и узурпации, никогда не посягала на права политики. Найдется ли в самом деле такой философ, сколь бы смелым мы себе его ни представляли, который, открыто и решительно нападая на принципы морали, как я осмелился это сделать в моем сочинении «Анти-Сенека», не согласится, что общественные интересы имеют совсем иное значение, чем интересы философии 3.

Политика, сопровождаемая своими служителями, громко возглашает на общественных площадях, на кафедрах и почти что со всех крыш, что тело — ничто, а душа — все; спасайтесь, смертные, чего бы это вам ни стоило! Философы смеются, но они пишут спокойно; в качестве апостолов и служителей у них имеется небольшое количество приверженцев, столь же кротких и смиренных, как и они сами, радующихся при увеличении своей паствы и при обогащении своей области удачным приобретением нескольких способных талантов, но приходящих в отчаяние при прекращении на одну минуту великого хода общественной жизни, которую они вовсе не хотят, как это обычно изображают, ниспровергнуть.

Священники декламируют и подогревают умы великолепными обещаниями, способными вызвать велеречивые обеты. Они утверждают предметы своих обещаний, не дав себе труда подумать; они хотят, наконец, чтобы верили, бог знает каким апокрифическим авторитетам, и готовы в любую минуту обрушиться своими молниями и стереть в порошок всякого человека, достаточно разумного, чтобы не верить слепо тому, что особенно возмущает разум. Философы поступают более мудро. Ничего не обещая, они не могут так дешево отделываться; им приходится расплачиваться серьезными думами и чувствами за то, что другим стоит только их легкого и столь же пустого и бессодержательного, как их обещания, красноречия. В самом деле, может ли представлять опасность рассуждение, никогда не создававшее ни энтузиастов, ни сектантов, ни даже богословов?

Остановимся более подробно на этом вопросе, чтобы яснее доказать, что самая смелая философия в сущности не противоречит добрым нравам и, следовательно, не влечет за собою никаких опасностей.

Я спрошу у самых горячих врагов свободы мысли и слова: какое зло может произойти от столь же искреннего признания того, что кажется истинным, с каким принимают то, что кажется мудрым и полезным? Чему служил бы в противном случае светоч физики? К чему были бы все любопытные наблюдения сравнительной анатомии и естественной истории? Тогда пришлось бы погасить первый и пренебречь последними, вместо того чтобы покровительствовать им, как это делают великие государи и люди, отдающиеся трудолюбивым исследованиям. Нельзя ли попытаться, таким образом, разгадать и объяснить загадку, представляемую человеком? Но в этом случае, чем больше человек был бы философом, тем больше он был бы дурным гражданином, а этого никогда не думали. Наконец, что за печальный дар представляла бы собою истина, если бы ее не следовало всегда высказывать. Если бы разум был создан для того, чтобы находиться в плену и подчинении, он был бы излишним привеском. Отстаивать такие взгляды — значит принижать и позорить род человеческий, ибо думать, что надо хоронить навеки в недрах природы некоторые истины, вместо того, чтобы объявлять их во всеуслышание,— значит содействовать пережиткам и варварству.

Тот, кто живет как гражданин, может писать как философ.

Но писать как философ — это ведь значит проповедовать материализм! Ну, так что же? Что за беда! Если этот материализм обоснован, если он — очевидный результат всех наблюдений и опытов величайших философов и врачей; если к этой системе приходят, лишь внимательно следуя за природой и старательно проделывая вместе с ней одни и те же шаги на всем протяжении животного царства и, так сказать, исследуя человека при помощи зонда во всех его возрастах и состояниях; если верующий скорее бежит от философа, чем избегает его; если он не стремится и не спешит выковывать свое учение, если он до некоторой степени наталкивается на своем пути на это учение в результате своих исследований, то разве будет преступлением обнародование этого последнего? Разве, в самом деле, истина не заслуживает того, чтобы наклониться и поднять ее?

Вы желаете других доводов в пользу невинности философии? Из множества их я выберу только самые убедительные.

Ламот Левайе может сколько угодно утверждать, что смерть предпочтительнее нищенства. Но это не только не вызывает отвращения к жизни у этих отвратительных объектов общественной жалости (в самом деле, было бы не очень большим горем, если бы эти несчастные, убедившись такими доводами, стали освобождать общество от более чем бесполезного для земли бремени), но не найдется ни одного неудачливого смертного, который, будучи сброшен с высот счастья в пучину нищеты, покусился бы на свою жизнь вследствие этого философского положения.

Стоики могут сколько угодно провозглашать; «Уйди из жизни, если она тебе в тягость; нет ни смысла, ни славы оставаться добычей страдания или бедности; освободись от самого себя, сделайся нечувствительным и как бы счастливым какой бы то ни было ценой». Во имя этого никто не убьет ни себя, ни другого; во имя этого не перестанут воровать независимо от того, обладают ли религией или нет. Инстинкт и с ним надежда — это божество, покровительствующее несчастным, и чувство, которое последним умирает у человека,— устанавливают порядок. Лишают себя жизни только вследствие чувства страдания, скуки, боязни или уверенности, что предстоит нечто еще худшее, вследствие мрачного чувства — продукта меланхолии, в образовании которой философы и их книги не играют никакой роли. Вот источник самоубийства — если не считать еще энтузиазма, заставлявшего читателей Гегезия искать смерти,— а отнюдь не какая-либо основательно продуманная философская система.

Поэтому хотя, согласно закону природы и Пуффендор- фу, разрешается в случаях настоятельной необходимости насильно взять немного из того, что другой имеет в изобилии, но никто не решается помочь себе при помощи насилия, по видимости столь законного и необходимого, так как оно карается законами, к сожалению, слишком глухими к отчаянным крикам природы. Отметим попутно, что это настолько верно, что если вообще законы имеют основание быть строгими, то все же они иногда находят справедливые мотивы к снисхождению; ибо если отдельному лицу постоянно приходится до известной степени отказываться от самого себя во имя прав общества, то, как мне кажется, законы, охраняющие их, и люди, держащие в руках власть, должны в свою очередь смягчать свою беспощадную строгость, относясь с гуманным снисхождением к своим ближним в несчастье, должны быть готовыми взаимно идти навстречу потребностям друг друга и, наконец, не впадать в грубые противоречия со своими братьями.

Вот средства к примирению с мелкими недостатками науки, заслужившей уважение и признание величайших людей всех веков. Материалисты могут сколько угодно доказывать, что человек — только машина, но народ [§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§] никогда не поверит этому. Инстинкт, заставляющий его цепляться за жизнь, дает ему настолько тщеславия, чтобы верить в бессмертие своей души, и он достаточно безумен и невежествен, чтобы никогда не отказаться от этого тщеславия.

Сколько бы ни советовал я этому несчастному не испытывать угрызений совести из-за преступления — в особенности в том случае, если он был вовлечен в него тем, что называется непосредственным побуждением, — все- таки он будет иметь их и терзаться ими. Нельзя благодаря простому чтению освободиться от таких привычных принципов, которые считаются естественными. Совесть делается заскорузлой только благодаря преступности и низости, к которым избави меня бог призывать: я всегда старался внушить к ним весь тот ужас, которым я сам проникнут. Поэтому наши гипотезы, как и наши писания, представляя собою сказки для черни и пошлые рассуждения для того, кто не подготовлен к восприятию их сущности, в одинаковой степени не представляют опасности и для тех, кто к ним подготовлен. Прямота и проницательность их ума охранит их душу от этих дерзостей, от этой, если позволено будет так выразиться, обнаженности ума.

Но, может быть, необразованные люди могут быть введены в соблазн философскими лучами, которые так легко усмотреть в потоке света, щедро распространяемого в настоящее время философией? И так как обыкновенно очень много воспринимаешь от тех, с кем живешь, то трудно ли усвоить дерзкие мысли, наполняющие философские книги, правда наполняющие их в меньшем количестве, чем раньше, хотя обычно думают иначе.

Философские истины — это системы, наиболее соблазнительным автором которых является тот, кто обладает наибольшими искусством, умом и знаниями; системы, из которых каждый может черпать родственное ему, потому что для большинства читателей все «за» доказываются так же, как и все «против»; потому что всегда существуют только разные стороны вопроса и большая или меньшая степень вероятности, определяющая и вынуждающая наше одобрение, которую только действительно сильные умы (которые встречаются гораздо реже, чем те, кого так называют) могут чувствовать или понимать. Сколько споров, заблуждений, ненависти и противоречий породил пресловутый вопрос о свободе воли или фатализме. И однако, это были всего только гипотезы. Ум ограниченный или ослепленный, веря в плохое учение, с довольным видом рекомендуя его нам, искренно воображает, что если будет доказано, что человек не свободен, то погибло все: мораль, религия, общество. Напротив, человек, обладающий умом, беспристрастный и свободный от предрассудков, рассматривает решение проблемы, каково бы оно ни было, самостоятельно, совершенно безотносительно к чему бы то ни было, даже к обществу. Почему? Потому, что оно не вносит в практику людей столь хрупких и опасных отношений, которым, казалось, могла бы угрожать его теория. Я полагаю, что я доказал, что угрызения совести являются предрассудками воспитания и что человек — это машина, которой властно управляет безусловный фатализм. Я могу ошибаться и готов это признать; но какое имеет значение, если допустить, что это, как я искренно думаю, в философском отношении верно? Все этого рода вопросы могут быть отнесены к разряду математических точек, существующих только в голове геометров, и множеству геометрических и алгебраических проблем, ясное и идеальное разрешение которых обнаруживает всю силу человеческого ума — силу, нисколько не враждебную законам, невинную, вызываемую чистой любознательностью теорию, которую настолько мало можно применить к практике, что из нее никак нельзя сделать большего практического применения, чем из всех метафизических истин высшей геометрии.

Я могу перейти теперь к новым доказательствам, естественно связанным с предыдущими и еще более подкрепляющим их.

Стали ли мы более честными с тех пор, как политеизм был уничтожен законами? Разве Юлиан в качестве отступника представляет меньшую ценность, чем в качестве христианина; разве, не будучи христианином, он был от того менее великим человеком и не был наилучшим из государей? Сделало ли бы христианство цензора Катона менее суровым и жестоким, Катона Утического — менее добродетельным, Цицерона — менее выдающимся гражданином? Одним словом, больше ли у нас добродетелей, чем у язычников? Нет, они были религиозными не меньше, чем мы; они следовали своей религии так же, как мы следуем своей, т. е. очень плохо, или вовсе не следовали ей. Суеверия были предоставлены народу и священникам, верующим [***********************************] из-за корысти, тогда как честные люди, считая, что для их существования религия является бесполезной, смеялись над ней. Вера в одного бога или в нескольких, признание природы слепой и необъяснимой причиной всех явлений, признание на основании чудесного порядка, который обнаруживается в последних, высшего существа, еще более непостижимого, чем природа; признание человека животным, подобным другим, только умственно более одаренным, или признание души отдельной от тела бессмертной субстанцией, сущностью,— вот поле, на котором философы ведут борьбу между собою с тех пор, как они научились рассуждать. И эта борьба будет продолжаться до тех пор, пока «владыка над людьми» — мнение — будет царствовать на Земле. На этом поле каждый может в настоящее время биться и идти за тем знаменем, которое более улыбается его счастью или его предрассудкам, и нечего бояться никаких грубых, излишних беспорядков от такой борьбы. Но этого-то и не могут понять умы, не видящие дальше своего носа: они утопают в море рассуждений. Но существуют другие люди, которые, может быть благодаря своей простоте, имеют гораздо большее значение для мира.

Подобно тому как молчание всех древних авторов доказывает новизну известной дурной болезни, так и молчание всех писателей о бедствиях, причиненных философией (если допустить, что она их причиняет или может причинить), говорит в пользу ее кротости и невинности.

Что касается распространения философии или, если угодно, ее заразительности, которой так опасаются, то я не считаю ее возможной. Всякий человек настолько прочно убежден в истинности принципов, которые он впитал с детства и всосал с молоком матери, его самолюбию кажется настолько необходимым сохранение их в неприкосновенности, что, если бы я так же стремился к распространению своих взглядов, как в действительности я к этому равнодушен, я со всем красноречием Цицерона не смог бы никого убедить в том, что он заблуждается. Причина этого очень проста: то, что ясно и доказано для философа, темно, неясно или скорее ложно для нефилософа, в особенности для того, кто не предназначен стать им.

Итак, не будем чересчур бояться того, что ум народа когда-нибудь будет формироваться по образцу ума философов. Так же как инструменты, имеющие низкие тона, не способны издавать высоких и резких звуков, свойственных другим инструментам, или как баритон не может возвыситься до пленительных звуков альта, так и ум без малейшего философского налета, какой бы проницательностью он ни обладал от природы, не способен стать в один ряд с умом физика, привыкшего размышлять, равно как последний не в состоянии сравняться с первым и начать мыслить столь же плохо. Они подобны двум физиономиям, которые никогда не станут похожи друг на друга, или двум инструментам, из которых один выточен, отчеканен, обработан, а другой не отделан и таков, каким вышел из рук природы. Раз черта проведена, она останется, и одному не легче подняться вверх, чем другому спуститься вниз. Невежда, полный предрассудков, только и делает, что говорит и рассуждает без всякого толка и, как говорят, несет околесицу, или же, что в сущности одно и то же, повторяет и пережевывает жалкие доводы наших школ и педантов, если только знает их. Напротив того, способный человек следует шаг за шагом за природой, наблюдением и опытом, соглашаясь только с тем, что кажется ему наиболее вероятным и правдоподобным, и извлекая непосредственные строгие выводы, покоряющие всякий здоровый ум, только из фактов, не менее ясных, чем плодотворные и ясные принципы.

Я согласен с тем, что от того, с кем живешь, заимствуется манера мыслить, говорить и жестикулировать. Но это делается мало-помалу, посредством машинального подражания, подобно тому, как бедра приходят в соответственное движение при виде телодвижений в определенного рода пантомимах; к этому заимствованию приходят постепенно, и более сильные привычки в конце концов одерживают верх над более слабыми.

Но где же в данном случае мы можем найти силу новых привычек, способных победить и искоренить прежние? Народ не живет вместе с философами, он не читает вовсе философских книг. Если случайно ему попадает в руки какая-нибудь из них, то он или не поймет в ней ничего, или если что-нибудь поймет, то не поверит ни одному слову. Без всяких церемоний принимая философов, как и поэтов, за сумасшедших, он одинаково считает их достойными желтого дома.

Философия может передаваться только уже просвещенным умам. Им, как мы уже видели, нечего опасаться ее. Она проходит высоко над остальными головами, в которые она может проникнуть не легче, чем луч света в мрачную темницу.

Посмотрим теперь, в чем состоит сущность пресловутого спора между философами и нефилософами о морали. Поразительная вещь! Дело идет всего только о простом, определенном, чисто логическом различении. Кто бы подумал, что его достаточно для прекращения своеобразных гражданских войн и примирения всех наших противников. Позвольте мне объяснить это. Нет ничего абсолютно справедливого, и нет ничего абсолютно несправедливого; в действительности ни справедливость, ни порок, ни величие, ни преступления не абсолютны. Политики и служители религии, согласитесь относительно этой истины с философами и не давайте загонять себя в окопы, где вы будете позорно разбиты. Признайте чистосердечно, что справедливым будет тот, кто, так сказать, измеряет справедливость весом общественного интереса; в свою очередь философы согласятся с вами (когда они отрицали это?), что всякий поступок относительно справедлив или несправедлив, честен или бесчестен, порочен или добродетелен, похвален, подл, преступен и т. п. Кто оспаривает у вас необходимость всех этих прекрасных произвольных определений? Кто говорит вам, что вы напрасно изобрели иную жизнь, всю эту великолепную систему религии, предмет, достойный эпической поэмы? Кто порицает вас за то, что вы затрагиваете слабую сторону людей, то «щекоча» их, по выражению Монтеня, ловя их на удочку соблазнительнейшей надежды, то удерживая их на почтительном расстоянии посредством ужасающих угроз? Если угодно, с вами можно согласиться, что все воображаемые палачи будущей жизни служат причиной того, что палачи нашей действительной жизни имеют меньше дела, и многие люди из народа только потому избегают, по выражению Свифта, «одного из способов возвышения в мире» [†††††††††††††††††††††††††††††††††††], что они боятся мучений ада.

Да, вы правы, чиновники, министры и законодатели, действуя на людей всеми возможными средствами не столько для того, чтобы делать добро, о котором вы, быть может, очень мало беспокоитесь, сколько для того, чтобы содействовать пользе общества, являющегося вашей главной точкой опоры, поскольку оно доставляет вам безопасность. Но почему же вам не согласиться столь же искренно и беспристрастно с тем, что спекулятивные истины не представляют никакой опасности и что, если я докажу, что будущая жизнь — химера, это не помешает народу идти своим путем, уважать жизнь и кошелек других людей, веря в самые нелепые предрассудки больше, чем я верю в то, что мне кажется самой истиной? Мы, как и вы, знаем эту гидру с сотнями и тысячами безумных, нелепых и глупых голов; мы знаем, как трудно управлять упирающимся животным; мы приветствуем ваши законы, вашу нравственность и даже вашу религию почти так же, как ваши виселицы и эшафоты. Но при виде уважения, воздаваемого нами мудрости вашего управления, не явится ли у вас искушение в свою очередь воздать справедливость истине наших наблюдений, серьезности наших опытов, наконец, богатству и — что еще важнее — пользе наших открытий? Что за ослепление мешает вам открыть глаза на этот блестящий свет? Что за низость заставляет вас пренебрегать этим? Что за варварская тирания заставляет вас тревожить людей, спокойно сидящих в своих кабинетах, уважающих человеческий ум и свою родину и не только не мешающих вам в отправлении ваших общественных функций, но могущих только побудить вас к лучшему их исполнению и, если вы к этому способны, к проповеди посредством примера?

Плохо же вы знаете философа, если считаете его опасным!

Мне необходимо нарисовать вам его образ истинными красками. Философ — человек и, следовательно, не свободен от всяких страстей. Но эти страсти у него урегулированы и, так сказать, направляются компасом мудрости Поэтому они легко могут вести его к наслаждению — а зачем ему отказываться от этих искорок счастья, от честных и прекрасных удовольствий, для которых, можно сказать, созданы наши чувства? — но они не заставляют его совершать ни преступлений, ни беспорядка. Он был бы весьма огорчен, если бы его сердце можно было обвинить в том, что оно страдает от свободы или, если угодно, от распущенности ума. Философу, как правило, не приходится стыдиться ни того, ни другого: являясь образцом гуманности, искренности, кротости, честности, выступая против естественного закона, он строго следует ему; споря о справедливости, он, однако, справедлив по отношению к обществу. Чего еще надо вам, пошлые души?

Не будем же обвинять философов в нарушении порядка, на что они почти все не способны. В самом деле, если вдуматься как следует, то не Бейль, не Спиноза, не Ванини, не Гоббс, не Локк и другие метафизики того же чекана и даже не изящные и чувственные философы вроде Монтеня, Сент-Эвремона или Шолье внесли факел раздора в свое отечество. Это сеющие смуту умы богословов принесли людям войну во имя бога мира.

Но опустим занавес пред самыми ужасными моментами нашей истории и не будем приравнивать фанатизм к философии. Слишком хорошо известно, кто вооружал против своих королей подданных — чудовища, исторгнутые из глубин монастырей,— при помощи слепого предрассудка, во сто крат более опасного, как это доказал Бейль, чем деизм или даже атеизм — системы, безразличные с точки зрения общества и нисколько не заслуживающие порицания, если они являются продуктом не слепого разврата, но просвещенного размышления; но это-то мне еще необходимо попутно доказать.

Не правда ли, что деист или атеист, как таковой, не сделает другому ничего такого, чего не хотел бы, чтобы делали ему, независимо от того, из какого источника вытекает этот принцип, который, как мне кажется, редко имеет естественное происхождение, происходит ли он из страха, как предполагал Гоббс, или из самолюбия, являющегося, по-видимому, главным двигателем наших поступков. Почему? Потому что не существует необходимой связи между верой в единого бога или отрицанием всякого бога и гражданскими добродетелями. Отсюда проистекает то, что среди атеистов я не встречаю ни одного, кто не имел бы заслуг по отношению к другим людям и к своей родине. Но если этот закон запечатлен в его сердце самой гуманностью и врожденным чувством нежности, то он будет гуманным, кротким, честным, приветливым, благородным и бескорыстным; он будет отличаться величием души, одним словом, соединит в себе все качества честного человека со всеми предполагающими его социальными добродетелями.

Итак, добродетель может іґметь у атеиста самые глубокие корни, которые часто у набожного сердца держатся, если можно так выразиться, на одной ниточке. Такова участь всего того, что рождается из счастливой организации; чувства, которые рождаются вместе с нами, неизгладимы, оставляя нас только вместе со смертью.

После этого станет ли кто искренно спрашивать: может ли деист или спинозист быть честным человеком? Разве принципы иррелигиозности несовместимы с честностью? Они не имеют к ней никакого отношения, toto coelo distant4. С таким же основанием, подобно некоторым католикам, можно было бы усомниться в искренности протестанта.

Не более разумно, по моему мнению, спрашивать: могло ли бы существовать общество, состоящее из атеистов? Ибо что требуется для того, чтобы общество не подвергалось смутам? Чтобы люди признавали истинность принципов, служащих ему основанием? Вовсе нет. Чтобы признавали их мудрость? Положим, что так. Их необходимость? Пусть так, хотя она имеет значение лишь для пошлых невежд и глупцов. Чтобы им следовали? Да, конечно, и, без всякого сомнения, этого достаточно. Но разве существует деист или атеист, думающий иначе, чем другие, который не сходился бы с ними в области нравственности? Разве существует материалист — полный, как бы беременный системой своих взглядов (таящий свой образ мыслей у себя в душе и говорящий о нем устно или письменно только со своими друзьями или с людьми, подобно ему знакомыми с самыми сложными науками) или разрешившийся ею от бремени и сообщающий ее всему миру, — который вследствие этого стал бы красть, насиловать, поджигать, убивать и создавать себе бессмертие различными преступлениями? Увы! Он слишком спокоен для этого, у него слишком много счастливых способностей, чтобы он стал искать ненавистного и проклятого бессмертия; а между тем блеском своего гения он столь же легко может вписать в памяти людей, что он был им ириятен в течение своей жизни утонченностью и кротостью своих нравов.

Кто же, говорите вы, мешает ему отказаться от добродетели, за которую он не ждет никакого вознаграждения? Кто мешает ему предаваться преступлениям, за которые он не ждет никакого наказания после смерти?

Поразительно остроумное возражение! А кто мешает в этом вам самим, пламенные спиритуалисты? Дьявол! Нечего сказать — превосходная машина и великолепное пугало! Философа, которого одно только имя дьявола приводит в веселое настроение, удерживает иного рода боязнь, которую вместе с ним разделяете и вы, если он, что бывает редко, имеет несчастье не руководиться любовью к порядку; поэтому, не разделяя ваших ужасов перед адом, он попирает его ногами, подобно Вергилию и всему ученому миру древности, и благодаря этому он счастливее вас.

Я не только думаю, что общество, состоящее из философов атеистического направления, могло бы прекрасно существовать, но полагаю, что оно могло бы легче существовать, чем общество ханжей, всегда готовых бить тревогу по поводу заслуг и добродетели часто самых кротких и благоразумных людей. Сохрани меня бог оказывать покровительство атеизму! Если рассматривать вопрос с точки зрения беспристрастного физика, то я, будь я король, уменьшил бы свой караул, находясь с теми, чье патриотичное сердце служило бы мне, и увеличил бы его вдвое, находясь с другими, у которых первое место занимают предрассудки. Последние заставляют отказывать в доверии друзьям мира и врагам беспорядка и смуты, хладнокровным умам, воображение которых никогда не разгорячается и которые решают что-нибудь лишь после зрелого философского обсуждения, то высоко неся знамя истины даже перед лицом политики, то соглашаясь со всеми установленными людьми условностями, не считая себя при этом действительно виновными ни по отношению к обществу, ни по отношению к философии.

Какие же уловки остаются еще после этого у наших противников? Смелые и дерзкие произведения материалистов, от наслаждения которыми, как мне кажется, не откажется, как и я, большинство людей? Но если их сладострастие, исходя из глубины их сердца, только похотливо изливается из-под их пера, если философы с книгой природы в руке, становясь друг другу на плечи, начнут, как новые гиганты, брать приступом небо, то какие неблагоприятные для них выводы можно извлечь из этого? Установившиеся в Европе обычаи так же не будут уничтожены китайцем, пишущим против них, как от нашествия гигантов не поколебался трон Юпитера 5. И разве нельзя дать свободный простор гению или воображению самого смелого писателя, не вызывая этим возмущения его нравственностью? С пером в руке, в уединении можно позволить себе гораздо больше стремиться к веселью, чем в обществе, цель которого — лишь сохранение мира.

Разве мало существует писателей, маскирующихся своими произведениями и вместе с тем имеющих сердце, преисполненное пороков, у которых на лбу написана добродетель, как у тех проповедников, которые, выходя прямо из объятий обращенной ими (ох, уж эти обращения!) юной грешницы, выступают в своих речах, далеко не столь цветущих, как лица их авторов, с проповедью умеренности и целомудрия? А разве мало других, едва верящих в бога, которые ради карьеры проявляют себя в благочестивых писаниях в качестве апостолов апокрифических книг, над которыми они сами смеются по вечерам в кабачке вместе со своими приятелями? Они смеются над бедной публикой, которую они «водят за нос», как это, вероятно, делал и Сенека, которого нельзя заподозрить в том, что его сердце было столь же чисто и добродетельно, как его перо. Обладая в избытке пороками и богатствами, не смешно и не преступно ли выступать в защиту добродетели и бедности?

Но перейдем к более достойным примерам, имеющим более близкое отношение к моей теме. Например, Бейль, которого очень многие заслуживающие доверия современники считали мудрым, снабдил произведения значительным количеством непристойных отрывков и не менее непристойных рассуждений. Для чего? Чтобы развеселить и развлечь усталый ум. Он поступал почти так же, как наши добродетельные люди: он разрешил своему воображению удовольствие, в котором отказывал своим чувствам, удовольствие невинного характера, оживляющее душу и дающее ей роздых. Поэтому веселость необходима поэтам, а от них чаще всего зависит наше веселье: она порождает изящество, любовь, цветы и очаровательное наслаждение, которое изливается из-под кисти природы и каким дышат стихи Вольтера, Арно и знаменитого короля 6, которого первые имеют честь видеть в качестве своего соперника.

Сколько веселых и сладострастных авторов прослыло мрачными и печальными людьми, потому что они кажутся таковыми в своих романах или трагедиях! Автор знаменитого «Опыта нравственной философии» 7, человек весьма обходительного и совсем не мрачного нрава, друг величайшего из королей, связанный с одним из величайших королевских домов Германии, уважаемый и любимый всеми знающими его, пользующийся всеобщим почетом, признанием и хорошей репутацией, показался многим своим читателям, благодаря этому своему произведению, мрачным, что, без сомнения, не соответствует действительности. Почему? Потому что ему постоянно приписывают те же самые чувства, которые вызывают в нас высказываемые им философские истины, способные скорее убить самолюбие читателя, чем льстить ему и развлекать его. Многие сатирики, в частности Буало, были лишь добродетельными врагами пороков своей эпохи. Как для того, чтобы вооружиться и восстать против пороков и казнить злых людей, заставляя их углубиться в самих себя, вовсе не нужно быть злым, так не надо быть мрачным, чтобы говорить вещи, которые ни приятны, ни соблазнительны. Подобно тому как веселый и непосредственный автор может писать о меланхолии и спокойствии, так и счастливый ученый может доказывать, что в общем человек далек от того, чтобы быть счастливым.

А если я осмелюсь упомянуть после стольких великих людей о себе, то, боже мой, чего только ни говорили и ни писали по моему адресу! Каких только криков ни испускали ханжи, врачи и даже больные, принимающие сторону лечащих их шарлатанов! Сколько было горьких жалоб со всех сторон! Найдется ли редактор журнала, который бы отказал в «почетном» убежище моим клеветникам или, вернее, не был бы в их числе? Есть ли хоть один низкий газетный писака в Геттингене и даже в Берлине, который не был бы готов растерзать меня на части? Найдется ли набожный дом, в котором бы меня пощадили или, вернее, в котором не обошлись бы со мной как с вором? И кто? Люди, никогда не видевшие меня, возмущенные тем, что я думаю иначе, чем они, в особенности приведенные в отчаяние поворотом в моей судьбе, думающие, наконец, что мое сердце виновно в систематическом зуде моего ума. На какую только гнусность не способно самолюбие, оскорбленное в самых своих неосновательных предрассудках или в самом развратном своем поведении. Как сумел я, слабый тростник, пересаженный в эту колышущуюся воду, беспрестанно волнуемую различными ветрами, пустить столь прочные и прекрасные корни? Благодаря какому счастью, окруженный столь могущественными врагами, я устоял и возвысился вопреки им до трона короля, явное покровительство которого одно только смогло наконец рассеять, как зловредные испарения, это ужасное ожесточение?

Позвольте мне сказать, что я нисколько не похож на все те портреты, которые распространяются, минуя меня, в обществе, и было бы неправильно судить обо мне по моим произведениям; впрочем, то, что есть самого невинного в наиболее невинных из этих произведений, менее невинно, чем я есть в действительности. Я не могу упрекнуть себя ни в дурном сердце, ни в дурных намерениях, и если мой ум заблуждается (он создан для этого), то мое более счастливое сердце не заблуждается вместе с ним.

Неужели никогда не избавятся от заблуждений насчет философов и писателей? Неужели никогда не поймут, что, насколько сердце отлично от ума, настолько же нравы могут отличаться от смелой теории, сатиры, системы или произведения, какой бы характер они ни имели?

Какую опасность могут представлять заблуждения скептического ума, порхающего от одной гипотезы к другой, подобно птичке, перелетающей с ветки на ветку, увлекающегося сегодня тем, что кажется ему наиболее вероятным, чтобы назавтра соблазниться чем-нибудь другим, представляющимся ему еще более вероятным?

Почему я должен краснеть за то, что подобным образом порхаю между вероятностью и неуверенностью? Разве истина всегда к услугам того, кто больше всего ее любит и кто стремится к ней с наибольшей искренностью и настойчивостью? Увы, нет: удел лучших умов — переходить из колыбели невежества, в которой мы все рождаемся, в колыбель пирронизма, в которой большинство умирает.

Если я мало щадил пошлые предрассудки, если даже в борьбе против них я не прибегал к тем хитростям и уловкам, которые поставили многих авторов под защиту наших иудеев и их синедрионов8, то из этого еще не вытекает, что я плохой гражданин, смутьян, «язва» для общества, ибо все эти эпитеты ничего не стоят моим противникам. Каковы бы ни были мои думы в тиши моего кабинета, мое практическое поведение в обществе нисколько на них не походит; я не морализирую устно, так же как и письменно. У себя дома я пишу только то, что мне кажется истинным; у других я говорю только то, что мне кажется хорошим, здоровым, полезным и подходящим; в первом случае я предпочитаю, как философ, истину, во втором, как гражданин, — заблуждение. Заблуждение в действительности имеет большую силу для всего мира: это — пища, общая умам всех времен и местностей, большая честь уметь просвещать и руководить этим глупым стадом смертных глупцов! Я не высказываю в обществе всех возвышенных философских истин, созданных не для черни. Если наилучшее лекарство опорочивается, когда его дают больному, находящемуся в совершенно безнадежном состоянии, то и царственная философия проституируется, если о ней говорить с людьми, не посвященными в ее тайны и имеющими ничего не видящие глаза и ничего не слышащие уши. Одним словом, будучи членом коллектива, из которого я извлекаю столько преимуществ, я должен без отвращения относиться к принципам, которым при наличности дурных свойств нашей породы каждый обязан безопасностью своей личности и имущества. Но, будучи философом, с радостью привязавшим себя к триумфальной колеснице мудрости, возвышаясь над предрассудками, я сожалею об их неизбежности, досадуя, что мир не может быть населен только людьми, руководящимися разумом.

Такова моя душа в совершенно обнаженном виде. Не следует поэтому думать, что для того, чтобы высказывать свободно то, что я мыслю, я должен быть врагом добрых нравов или что я должен отличаться плохими. Si impura est pagina mihi, vita proba 9 Я вовсе не спинозист, несмотря на то что написал «Человека-машину» или изложил «Систему Эпикура»; вовсе не дурной человек, хотя и писал сатиры на шарлатанов из среды моих коллег по профессии; вовсе не бессодержательный человек, хотя и критиковал наших умников; вовсе не развратник, хотя и осмелился взять в руки деликатную кисть сладострастия. Наконец, хотя я, как философ, отрицаю угрызения совести, я, как гражданин, испытывал бы их, если бы моя теория была опасной, что я приглашаю доказать самых ожесточенных моих противников.

Впрочем, я хотел бы быть совсем снисходительным к слабым, ограниченным и мелочным умам, составляющим мир ученых. Чем хуже они меня понимали и истолковывали, чем более несправедливо и с большей ненавистью они изображали мои намерения, тем меньше, по моему мнению, я должен был бы предлагать их вниманию произведение, которое так сильно и так некстати скандализировало бы их, без сомнения, введенных в соблазн тем, что я обращаю в философский хлам все пороки и добродетели. Доказательством того, что я не считаю себя виновным по отношению к обществу, которое я уважаю и люблю, может служить то, что, несмотря на все жалобы и крики, я только что переиздал это самое произведение, исправленное и измененное только лишь для того, чтобы иметь честь положить к ногам его величества полное собрание моих сочинений. Перед таким гением, как он, нечего бояться обнаружить себя, если только ты не полное ничтожество.

О, если бы все государи были столь же проницательны, просвещенны и чувствительны к драгоценному дару ума, с каким бы наслаждением и успехом всякий, смело следуя увлекающему его таланту, содействовал бы прогрессу литературы, наук и искусств, и в особенности их священной владычицы — философии! Тогда прекратились бы все эти докучливые, шаблонные разговоры о том, что эта наука, будучи слишком свободно культивируема, может возвыситься лишь на обломках законов и нравственности; тогда без опаски предоставили бы свободный путь прекрасным, мощным умам, которые столь же способны оказать своими знаниями честь искусствам, как не способны повредить обществу своим поведением. Наконец, вместо того, чтобы стеснять и причинять страдания единственным людям, которые понемногу рассеивают мрак нашего невежества и могут просветить Вселенную, их, напротив, поощряли бы тогда всевозможными наградами и благодеяниями.

Верно, конечно, что природа и человеческий разум, просвещенные философией, и религия, поддерживаемая и как бы подпираемая моралью и политикой, по самому своему существу созданы, чтобы вечно находиться в войне. Но из этого вовсе не следует, чтобы философия, хотя теоретически противоречащая морали и религии, в действительности могла бы уничтожить устанавливаемые ими мудрые и священные связи. Доказано также, что философские войны не заключали бы в себе ничего опасного, если бы не сопровождающая их злобная ненависть богословов, так как достаточно только ясно определить их, провести между ними различие и сговориться насчет этого (правда, это редко удается), чтобы понять, что пути философии и политики не скрещиваются и что, одним словом, нет никаких оснований сваливать их в одну кучу.

Итак, если я не ошибаюсь, я хорошо «срезал» две ветки; перейдем теперь к третьей, и мой парадокс будет доказан во всем своем объеме.

Хотя на первый взгляд стягивание общественных связей счастливыми руками философии и кажется весьма трудной проблемой, однако я полагаю, что для ее разрешения после всего вышесказанного не потребуется особенно сложных размышлений.

На что только не распростирает она своих крыльев? Чему только не сообщает она своей силы и энергии? И какими только способами не хочет она сделать себя полезной и нужной?

Ибо она рассматривает с медицинской точки зрения тело; она же рассматривает, хотя и в другом смысле, законы, душу, ум и сердце; она управляет искусством мышления посредством порядка, вносимого ею в наши идеи; она же служит основой для искусства речи и, наконец, с пользою вмешивается повсюду: в юриспруденцию, в мораль, в метафизику, в риторику и в религию, да — я повторяю это — с пользой, поскольку она наставляет нас относительно истин и заблуждений.

Без просвещения деятельность врачей сводилась бы к идущему ощупью слепому примитивному эмпиризму, который можно считать зародышем гиппократовского искусства.

Каким образом скелету метафизики придали характер науки, т. е. как бы твердого тела? Тем, что стали культивировать философию, магическое искусство которой одно только могло превратить, если можно так выразиться, Торричеллиеву пустоту в явную полноту и заставить поверить в бессмертие преходящего дыхания, этого воздуха жизни, который так легко накачать из воздушного насоса грудной клетки.

Если бы религия могла говорить на языке разума, то Николь, превосходный писатель прошлого века, столь хорошо подделавшийся под него, поивил бы ей этот язык. Кем другим это могло бы быть сделано лучше?

А разве мало мы видим других прекрасных опытов и удачного применения стараний философов? Кто в свою очередь вознес мораль до степени науки? Кто ввел ее вместе с ее подругой — метафизикой в область мудрости, в которой она в настоящее время пребывает? Все та же философия 10. Да, это она отточила и усовершенствовала это полезное орудие; она сделала из него чудесный компас, который без нее был бы для общества неотделанным магнитом. Так по внешности самые бесплодные деревья оказываются способными рано или поздно приносить прекраснейшие плоды. И возможно, что наши академические труды когда-нибудь будут приносить ощутительную пользу.

Почему Моисей был столь великим законодателем? Потому, что он был философом. Философия до такой степени оказывает влияние на искусство управления, что государи, прошедшие школу мудрости, созданы быть и действительно бывают лучшими правителями, чем те, которые не пропитаны наставлениями философии; доказательством может служить столь прославляемый ныне король-философ — император Юлиан. Он понял необходимость отменить многие законы, смягчить наказания и привести их в соответствие с преступлениями; в этом отношении он обнаружил философский взгляд, блещущий во всех его произведениях. Точно так же юстиция стала значительно лучше в том государстве, в котором я пишу, так как она была подчинена разуму и разумно реформирована управляющим им государем. Если он изгнал из адвокатского сословия искусство, доставляющее наслаждения, так же как избавил от него своих читателей, то потому, что он знал его соблазнительное обаяние, потому, что видел злоупотребления, которые могут проистекать от красноречия и от которых не был свободен даже Цицерон [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡].

Несомненно, что самое несправедливое дело, находясь в руках искусного ритора, может восторжествовать над самым правым делом, лишенным этой поддержки, и что очень часто искусство слова одерживает верх над справедливостью и разумом.

Но как обнаружить все эти злоупотребления, эти гармонические побрякушки закругленных периодов и искусно построенные выражения, всю эту бессодержательность слов, торжественно гибнущих в воздухе, эту медь, принимаемую за золото, наконец, этот обман красноречия,— как отделить эту массу лигатуры от чистого металла?

Если иногда удается извлечь истину из того бездонного колодца, куда поместил ее один из древних, то философия указывает нам средства для этого. Она — пробный камень серьезности мысли и справедливости суждения; она — тигель, в котором испаряется все, что отрицает природу. В ее искусных руках самый запутанный клубок разматывается и развертывается до известной степени столь же легко, как легко опытный врач распутывает и разъясняет самые сложные болезни.

Если риторика придает самым несправедливым законам и поступкам вид справедливости и разумности, то философия не дает ей обмануть себя. Она имеет определенную точку зрения п, чтобы здраво судить о том, что честно или бесчестно, справедливо или несправедливо, порочно или добродетельно; она раскрывает заблуждение и несправедливость законов и защищает вдову и сироту от западни этой сирены, которая без труда и не без опасностей отдает разум в добычу блестящей и цветистой речи. Наилучшим образом приготовленный яд никогда не отравит чистого дыхания природы.

Но что придаст даже красноречию — искусству, изобретенному кокетством ума, которое относится к философии так же, как самая прекрасная форма к самому драгоценному содержанию, ищущему своего выражения, — тот мужественный тон, ту энергичную силу, с которой гремят Демосфены и Бурдалу? Философия. Без нее, без порядка, вносимого ею в наши идеи, красноречие Цицерона было бы совершенно бессодержательным. Без нее все прекрасные защитники, заставлявшие бледнеть преступление, торжествовать добродетель и трепетать Верреса и Катили ну, все шедевры ораторского искусства не смогли бы подчинить себе умы всего римского сената и не дошли бы до нас.

Я знаю, что один только штрих пылкого и патетического красноречия, одно только вовремя сделанное упоминание имени родины или француза способно побудить людей к героизму, вызвать победу и решить неверную судьбу. Но редки случаи, когда приходится иметь дело только с воображением людей и когда все потеряно, если не удастся его возбудить. Напротив того, философия, действующая только на разум, применяется и оказывает услуги ежедневно, даже когда ею злоупотребляют, используя ее для оправдания своих заблуждений.

Но я должен вернуться к важной теме, которую я пока только слегка задел. Только разум, просвещенный светочем философии, дает нам твердую опору, о которой я говорил, исходный пункт для распознавания справедливого от несправедливого, морально хорошего от дурного. То, что связано с законом, дает право. Но само по себе это право не является ни правом разума, ни правом справедливости; это — право силы, часто уничтожающее несчастного, на стороне которого разум и справедливость. То, что защищает слабого от сильного, Fie обязательно всегда бывает справедливым; следовательно, часто законы могут нуждаться в исправлении. Кто же будет их исправлять, реформировать, так сказать, взвешивать, если не философия? 12 Каким образом и где? Только на весах мудрости и общества, ибо они та незыблемая опора, стоя на которой можно судить о справедливом и несправедливом; справедливость познается и обнаруживается только с этой точки зрения; повторяю, она взвешивается только на этих весах, на которых, следовательно, должны быть взвешены законы. О последних, как и о всех человеческих делах, можно сказать, что справедливы и правомерны те из них, которые благоприятны обществу; несправедливы те, которые нарушают его интересы. Еще раз, это — единственное средство судить об их ценности и значении.

Отдавая преимущество Пуффендорфу над Гроцием (знаменитые личности, которые разными путями шли к одной цели), философия признает, что если первый оказался лучшим философом, чем второй, признавая всякий человеческий поступок сам по себе безразличным, то в качестве юриста или моралиста он не попадал в цель, приписывая законам то, что должно быть применимо к тем, для кого они написаны. Оба этих великих человека — мы решаемся это сказать прямо — за неимением ясных идей и твердой точки зрения потерпели поражение.

Таким образом, философия учит нас тому, что бе- зусловно истинно, не заглушая того, что относительно справедливо, и, следовательно, она не может вредить ни морали, ни политике, словом, безопасности взаимоотношений людей. Этот вывод совершенно очевиден, и к нему нельзя не возвращаться снова и снова в очерке, написанном с целью его развития и обоснования.

Так как мы знаем и не сомневаемся в том, что то, что истинно, не обязательно является в силу этого справедливым, и, наоборот, что то, что является справедливым, может не быть истинным; что то, что считается законным, не безусловно должно быть справедливым, ибо последним может быть признаваемо только то, о чем я выше говорил, т. е. то, что соответствует интересам общества,— вот наконец перед нами освещены светочем философии мрак юриспруденции и скрытые пути политики. Поэтому все пустые бесконечные споры умников о нравственно хорошем и дурном возбуждаются только теми, чье упорство и пристрастие не хотят уступить зрелости философских размышлений, или теми, чей фанатизм слепо противится влиянию самого яркого света.

Пора уже подойти к нашей прекрасной королеве 13 под другим углом зрения. Огонь не больше расширяет тела, чем философия расширяет ум: благодаря этому свойству, какие бы системы она ни включала в себя, она всегда может приносить пользу.

Когда я обнаруживаю, что все доказательства существования бога имеют только видимость убедительности и способны лишь затемнить сознание, что доказательства бессмертия души только схоластичны и легковесны, что, словом, ничто не может дать нам идею о том, чего не могут ни воспринимать наши чувства, ни охватить наш слабый ум, то наши фанатичные талмудисты и наши заплесневевшие схоласты начинают кричать о мщении, а какой- нибудь педант в брыжжах, чтобы внушить ко мне ненависть целой нации, публично называет меня атеистом. Но если я прав, если я доказал новую истину, отвергающую прежнее заблуждение, углубляющую предмет, который до тех пор обсуждался поверхностно, то я расширил границы своего знания и ума; и что важнее, я увеличил просвещение в обществе и распространил в нем свет знания, сообщая о своих исследованиях и осмеливаясь разглашать то, что всякий робкий или осторожный философ решается говорить только на ухо.

Это не значит, что я не могу стать жертвой загблужде- ния. Но если бы это даже было так, я, заставляя думать своих читателей и обостряя их проницательность, тем самым расширяю границы их ума и не понимаю, почему благомыслящие люди должны плохо ко мне относиться.

Точно так же как самые ошибочные гипотезы Декарта считаются счастливыми заблуждениями, так как они дали возможность предвидеть и открыть истины, которые без них остались бы еще до сих пор неизвестными, так и самые необоснованные системы метафизики и морали тем не менее приносят пользу, лишь бы они были обдуманы и лишь бы длинная цепь правильно сделанных выводов, хотя бы из ложных и химерических принципов, каковы, например, принципы Лейбница и Вольфа, давала опытному уму возможность охватить впоследствии большее количество предметов. В самом деле, что получится из этого? Большая дальнозоркость, лучший телескоп и, так сказать, новые глаза, которые, наверное, не замедлят сослужить большую службу.

Пусть чернь говорит и думает, что служить торжеству теории, противоречащей общепринятым принципам или, вернее, предрассудкам, — значит злоупотреблять умом и талантами. Напротив того, было бы очень печально, если бы философ не обращал их в ту единственную сторону, откуда он может приобрести знания. Почему? Потому что его окрепший и расширившийся ум и вслед за ним все те, кому могут быть переданы результаты его исследований и знаний, окажутся скорее в состоянии судить о самых запутанных случаях, видеть проникающие в одном случае злоупотребления, в другом — выгоду, которую можно извлечь, и, наконец, находить кратчайшие и наиболее действительные средства к исправлению беспорядка. Подобно тому как врач без теоретической подготовки будет всегда ходить ощупью в обширном лабиринте своего искусства, так и менее образованный и более ограниченный ум никогда не сможет открыть всех этих вещей, если он будет огражден от притока новых знаний, которым не хватало только удачного применения. Это настолько верно, что на основании различного употребления, какое можно сделать из познания вещей по их следствиям (так именно я хотел бы скромно определить философию), можно заключить, что у нее имеется бесконечное количество разветвлений, далеко простирающихся и, по-видимому могущих содействовать как природе, черпая из ее недр тысячи сокровищ, которые изобретательная проницательность учит ценить и которым философия придает еще большую ценность, так и искусству, заставляя талант

упражняться и раздвигая границы человеческого ума.

К чему служило бы нам увеличение способностей нашего ума, если бы от этого не проистекало благо для общества, если бы развитие ума и знания не приносило ему, прямо или косвенно, пользы?

В самом деле, нет более несомненной истины, чем положение, что народом тем легче руководить, чем более человеческий ум приобретает силы и знания. Следовательно, так же как в наших манежах учат обуздывать горячую лошадь, так и в школе философов учат искусству делать людей послушными и накладывать на них узду, если нельзя ими руководить при помощи естественного света разума. Что может быть лучше усердного посещения такой школы? И что за слепое варварство закрывать в нее доступ?

Итак, повторим еще раз: философия во всех отношениях, даже своими ошибками, как и своими истинами, оказывает на общественное благо влияние, большей частью непропорциональное ее истинности, но настолько значительное, что можно сказать, что, будучи ключом к познанию природы и наук и славой ума, она в то же время является светочем разума, законов и гуманности.

Поэтому мы должны гордиться тем, что несем в руках светоч, полезный как тем, кто его несет, так и тем, кому он светит.

Законодатели, судьи и чиновники! Вы только выиграете, если здоровая философия будет освещать все ваши поступки; вы будете тогда совершать меньше несправедливостей, лицеприятия и подлостей; наконец, вы скорее сумеете обуздывать философов, чем ораторов, людей размышляющих, чем резонеров.

Злоупотреблять философией, как и красноречием, чтобы привлекать к себе и увеличивать одну посредством другой обе основные способности души,— значит искусно использовать их. Думаете ли вы, что религия ставит более слабого под защиту более сильного? Думаете ли вы, что предрассудки людей являются сдерживающей их уздой, что их искренность, честность и справедливость, оторвавшись от цепей суеверия, повиснут на одной ниточке? Воспользуйтесь же всей вашей силой, чтобы сохранить ценное ослепление, и пусть их глаза никогда не откроются, если от этого зависит счастье мира. Укрепляйте силой убедительных аргументов их колеблющуюся"^веру, принижайте силой вашего ума их слабый ум до религии их предков; придавайте, как делают наши жрецы, вид правдоподобия самым отвратительным нелепостям: пусть откроется скиния завета, пусть истолковываются законы Моисея, пусть разоблачаются тайны, пусть все наконец будет объяснено! Алтарь заслуживает большего уважения, если перед ним служит философ.

Таковы плоды философского древа, так некстати запрещаемые, хотя, по моему мнению и наблюдению, запрещение в данном, как и в других случаях, только побуждает благородные умы срывать их и распространять повсюду их прекрасный аромат и превосходный вкус.

Этим я не хочу сказать, что надо сделать все, чтобы привить народу науку и допустить его к тайнам природы. Я слишком хорошо знаю, что черепаха не может бегать и пресмыкающиеся животные — летать, как слепые не могут видеть. Все, чего я хочу, — это чтобы держащие кормило правления были немножко философами; я думаю, что они не могли бы быть ими в слишком большой степени.

В самом деле, преимущества такого положения вещей я даже дал почувствовать на великих примерах; чем больше государи или их министры будут философами, чем больше они будут в состоянии почувствовать разницу, существующую между их капризами, тиранией, законами, религией и истиной, беспристрастием и справедливостью, и, следовательно, чем больше они будут в состоянии служить человечеству и заслужить доверие своих подданных, тем больше они будут сознавать, что, вовсе не будучи опасной, философия может быть только полезной и спасительной; тем скорее и охотнее позволят они ученым распространять полными пригоршнями свои знания; тем скорее они поймут наконец, что если орлы человеческой породы, созданные, чтобы парить, борются на философской почве с предрассудками других людей, то лишь для того, чтобы этим воспользовались, когда найдут это необходимым для пользы общества, люди, способные к восприятию их учения.

Поэтому, будучи преисполнены исключительным и безграничным уважением к этой царице мудрости, мы будем считать ее благодетельной, кроткой, неспособной повлечь за собой никаких неудобств и неприятностей и прямодушной, как возвещаемая ею истина; мы будем считать, что оракулы этой почтенной Сивиллы 14 могут казаться двусмысленными только для тех, кто не в состоянии проникнуться их смыслом и духом; они всегда полезны прямо или косвенно, если их надлежащим образом использовать.

Будучи рьяными приверженцами философии, не переставая от этого быть еще более рьяными патриотами, предоставим проклятия черни; и подобно тому как несправедливое отлучение от церкви не мешает янсенистам делать то, что они считают своим долгом, так пусть и крики богословской ненависти и могущественное коварство разжигающих ее предрассудков не помешают нам выполнить нашу обязанность и не уничтожат господствующего стремления к мудрости, характеризующего философа.

Если вы спросите, в чем заключается эта обязанность, то я отвечу: не верить так, как верит дурак, который еще в меньшей степени пользуется своим разумом, чем скряга своими деньгами, и тем более не притворяться верующим: лицемерие — комедия, недостойная человека; наконец, развивать науку, являющуюся ключом для всех остальных наук, науку, которая благодаря хорошему вкусу нашего века в настоящее время больше, чем когда-либо, в моде.

Таков, философы, ваш долг; ваш же долг, государи, устранять все препятствия, отпугивающие робкие умы, устранять все бомбы теологии и метафизики, которые не так уж безвредны, если их бросает в бешенстве святой человек: tantae animis caelestibus ігае [§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§].

Поощрять философские труды благодеяниями и почестями и одновременно карать посвящающих им бессонные ночи, если случайно эти труды уводят их от проторенных путей и общепринятых мнений, равносильно отказу в причастии и погребении тем, кому вы платите за ваше увеселение в театрах 16 И то и другое в равной мере должно возмущать нас. При виде таких противоречий как не воскликнуть вместе с поэтом-философом:

Ужель всю жизнь я видеть обречен, Как неустойчивы душой французы, Как не в ладу их нравы и закон, И как, закован в суеверья узы, Народ вкушает сон?

Гроза еще далеко, пусть себе гремит; пойдем твердым шагом к истине; ничто не должно сковывать свободу мысли философа; если это — безумие, то это — безумие великих душ: им бы только воспарить, а там и падение не страшно.

Тот, кто жертвует драгоценными дарами духа во имя политической добродетели, всегда пошлой и ограниченной, может с правом сказать о себе, что его ум не возвышается над тупым инстинктом, а его душа — над низменными интересами. Пусть он хвастается, впрочем, сколько ему угодно; что касается меня — ученика природы и друга одной только истины, лишь призрак которой доставляет мне больше радости, чем все заблуждения, ведущие к успеху, меня, благородного философа, который предпочел

бы открыто погибнуть благодаря своему небольшому таланту, чем тайно спастись и даже разбогатеть благодаря своей осторожности,— то я не собираюсь отказываться от соблазнивших меня чар. Чем больше море усеяно подводными камнями и чем больше известно оно своими кораблекрушениями, тем больше я буду считать, что прекрасно искать бессмертия посреди стольких опасностей. Да, я решаюсь открыто говорить то, что думаю. И если, подобно Монтеню, я выступлю перед лицом Вселенной, как перед самим собою, то истинные знатоки вещей найдут, что в самых смелых своих мыслях я более невинен, чем виновен, и, может быть, признают меня добродетельным даже после того, как я исповедуюсь в моих пороках.

Будем же свободны в наших писаниях, как и в наших поступках, обнаружим в них гордую независимость республиканцев. Робкий и осмотрительный писатель, не служащий ни наукам, ни человеческому уму, ни своей родине, сам ставит себе препятствия, мешающие ему подняться. Он подобен гонцу, у которого на башмаках свинцовые подошвы, или пловцу, наполняющему водой свои пузыри под мышками. Философ должен писать с благородной смелостью, или же ему придется пресмыкаться подобно тем, которые не являются философами.

451

15*

О, вы, осторожные и предусмотрительные люди, употребляющие столько хитростей и ухищрений, маскирующиеся столькими вуалями и с такой ловкостью, что простодушные и осмеиваемые вами не могут понять, что вас удерживает, я знаю, что вы чувствуете, что среди множества господ, называющих себя вашими друзьями [************************************], с которыми вы находитесь в самых близких отношениях, не найдется ни одного, кто не покинет вас, если вы впадете в немилость,— ни одного, у кого хватило бы благородства попросить у своего короля внимания к таланту. Вы опасаетесь участи того молодого знаменитого ученого, для которого было достаточно одного Слепца, чтобы просветить Вселенную и отправиться самому в Вепсенн, или другого (Туссэна) 18, менее талантливого, чьи чистые, всегда заслуживающие уважения, хотя и несколько странные, «Нравы», к которым он имел неосторожность прийти, следуя по стопам язычества, привели его к другому страшному наказанию — в Бастилию. И что же? Подобные сочинения не возбуждают в Вас подъема и величия души,

не знающих опасности? Неужели при виде стольких прекрасных сочинений Вы не обретете мужества и самолюбия, при виде такой души не обнаруживаете ее в себе?

Я вовсе не утверждаю, что свободу духа следует предпочесть свободе тела; но найдется ли настоящий человек, даже мало чувствительный к прекрасной славе, который бы не согласился подобной ценой быть лишенным на некоторое время последней?

Стыдитесь же, тираны возвышенного разума! Подобно полипам, разрезаемым на бесконечное количество кусков, писания, предаваемые вами огню, так сказать, выходят из пепла, умножившись до бесконечности. Люди, выслушайте, что думают самые просвещенные и мудрые умы, которых вы изгоняете, которых вы заставляете покидать отечество (я осмеливаюсь сказать это, не боясь ни живых сожалений, ни того, что меня заподозрят в излишних намеках на самого себя), которых вы заключаете в ужасные тюрьмы! В то время как их личность страдает в заключении, их слава вместе с их именами с триумфом возносится к небесам. Новые Августы, не будьте Августами во всем; остерегайтесь позора литературных преступлений; одни они способны опорочить ваши лавры 19. Не карайте литературы и искусства за неблагоразумие тех, кто ими занимается. В противном случае современные Овидии передадут вместе со своими стонами весть о вашем жестоком обращении возмущенному потомству 20, которое не откажет им ни в слезах, ни в одобрении. И как сможет оно, не будучи неблагодарным, читать, не проливая слез, жалобы и вопли мыслителей, ставших несчастными только потому, что они творили для этого потомства?

Но нельзя ли стремиться к бессмертию, не губя себя? И в чем заключается охватывающее меня безумное опьянение? Да, существует золотая и рассудительная середина — est modus in rebus 21, от которой осторожность не позволяет отступать. Авторы, которым недостаточно самого лестного вознаграждения, а именно аплодисментов просвещенной Европы, хотите ли вы безнаказанно творить бессмертные произведения? В таком случае вам следует открыто высказать свои мысли, но самим скрываться [††††††††††††††††††††††††††††††††††††]. Вы должны иметь в виду только потомство, и пусть никакие другие соображения не вытесняют его из вашего поля зрения. Пишите так, как будто вы были бы одни во Вселенной или как будто вам нечего было бы опасаться зависти и предрассудков людей; в противном случае вы не достигнете своей цели 24.

Я не льщу себя надеждой достигнуть ее; я не льщу себя надеждой, что мое имя, мало чем отличающееся от имени множества неизвестных людей, сохранится на протяжении веков в различных странах. Если я затрону не столько даже свою скромность, сколько свою слабость, то я без труда поверю, что иисатель, подчиняясь тем же законам, что и обыкновенный человек, погибает целиком. Кто знает даже, не потерпит ли столь слабая репутация, как моя, крушения при намерении, превышающем мои силы, о тот же подводный камень, о который уже разбилось мое благосостояние?

Как бы там ни было, будучи столь же спокоен относительно судьбы своих произведений, как и относительно своей собственной, я во всяком случае могу засвидетельствовать, что я считаю большинство своих современников ходячими предрассудками, одобрения которых я так же не домогаюсь, как не опасаюсь их порицания и критики; что, наконец, довольный и очень польщенный тем небольшим кругом читателей, о которых говорит Гораций 25 и которых серьезный ум всегда вообще предпочтет всему остальному миру, я всем пожертвовал соблазнившему меня блестящему призраку. И если в моих писаниях есть какая-нибудь новая и смелая красота, какой- то огонь, наконец, искра таланта, то всем этим я, несомненно, обязан философскому мужеству, заставившему меня взяться за самое возвышенное и безрассудное предприятие.

Мое кораблекрушение и все последовавшие за ним несчастья, впрочем, легко забыть в столь славной и достойной философа гавани: медленными глотками я пью здесь забвение всех испытанных мною опасностей. Ах, возможно ли каяться в столь счастливой ошибке, как моя?!

И разве может найтись лучшее место для любителей истины? Здесь можно, оставаясь апостолом одной только природы, не обращать внимания на предрассудки и на всех врагов здоровой философии, подобно тому как в спокойном рейде можно смеяться над яростью волн. Я слышу их рев только издали, как рев бури, ударяющей о судно, с которого я спасся. Что за удовольствие испытываешь, имея дело с одной только этой бессмертной царицей! Какой позор не иметь возможности свободно пуститься по морю, ведущему к приобретению стольких богатств и как бы к Жемчужному берегу науки. Художники, ученые и философы, гении всякого рода! Кто может удержать вас в оковах вашей

родины? Тот, кого вы видите и кто так щедро устраняет

w 26

перед вами все преграды,— герои , еще молодым прибывший в храм памяти почти всеми путями, которые туда ведут. Идите же и не медлите! Он будет вашим путеводителем, образцом для вас и поддержкой; своим блистательным примером он побудит вас идти по своим следам по тяжелой тропе славы; он будет и вашим руководителем, и примером, и необходимостью: dux et exemplum et necessitas 27, как говорит по другому поводу Плиний Младший. Если вам не дано следовать за ним, вы по крайней мере разделите вместе с нами удовольствие восхищаться им вблизи. Клянусь вам, что я завидую, конечно, не его короне, а его уму.

Итак, мои писания, чей покой не был потревожен его проклятыми нарушителями, писания, которым покровительствуют, появляйтесь смело при столь счастливых предзнаменованиях! Вам бы не покровительствовали, если бы вы были опасны; философ не написал бы вас, и самый мудрый из королей не позволил бы вас издать. Обширный и глубокий ум, привыкший думать, слишком хорошо знает, что не может быть вредным то, что с философской точки зрения истинно.

Всего несколько лет назад, закутавшись в мрачный плащ, вы должны были — увы! — появляться одни, до известной степени исподтишка, подобно стихам изгнанного Овидия, без имени автора, которое вы боялись даже раскрыть, подобно нежным детям, желавшим бы скрыть своего отца от преследования слишком жестоких кредиторов. Пародируя этого обаятельного и несчастного поэта, можно сказать, что теперь вы, свободные и счастливые, не идете в город без него, а выступаете один за другим, с поднятой головой, прислушиваясь к гулу черни так же, как, говоря поэтически, мореплаватель, находящийся под покровительством Нептуна, прислушивается к реву волн. 

<< | >>
Источник: В. М. БОГУСЛАВСКИЙ. Жюльен Офре ЛАМЕТРИ. СОЧИНЕНИЯ. ВТОРОЕ ИЗДАНИЕ. ИЗДАТЕЛЬСТВО «мысль» МОСКВА - I983. I983

Еще по теме ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ РАССУЖДЕНИЕ  :

  1. Глава IVОСОБЕННОСТИ ЕДИНСТВА РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ( Предварительные замечания)
  2. § 17. Завершение логических рассуждений
  3. ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ МЕТАФИЗИЧЕСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ  
  4. ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ РАССУЖДЕНИЕ  
  5.   ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЙ ОБЗОР НИЖЕСЛЕДУЮЩЕГО 
  6. ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ РАССУЖДЕНИЕ ИЗДАТЕЛЕЙ
  7. Предварительное рассуждение издателей
  8. Логическая корректность рассуждения
  9. Индуктивные рассуждения
  10. Статья 1070. Ответственность за вред, причиненный незаконными действиями органов дознания, предварительного следствия, прокуратуры и суда
  11. 2.3.1. Характеристика всеведения. Предварительные замечания
  12. Клиний, Афинянин, Мегилл [Рассуждение о высшей мудрости]
  13. Рассмотрим взгляды на бытие крупнейших мыслителей XX в. - К. Ясперса, М. Хайдеггера и Н. Гартмана, вникнем в их рассуждения о бытии, в их попытки донести до нас смысл и значение этой категории.