<<
>>

VI. Гамма — или Раб истории

Говоря о Гамме, я должен представить картину города, где я ходил в школу и начинал учебу в университете. Есть в Европе пункты, причиняющие особенно много хлопот учителям географии и истории: Триест, Саарская область, Шлезвиг-Гольштейн.

Таким хлопотливым пунктом является также город Вильно. За последние полвека он принадлежал поочередно разным государствам, видел на своих улицах разные армии и каждый раз у маляров была работа — перемалевывать вывески и названия учреждений на языке отныне официально обязательном. Жители каждый раз получали новые паспорта и старались приспособиться к новым законам и распоряжениям. Городом владели поочередно русские, немцы, литовцы, поляки, снова литовцы, снова немцы и снова русские. Сейчас этот город — столица Литовской Советской Социалистической Республики, название, под которым скрывается простой факт, что Россия эффективно выполняет заветы царей, если речь идет о территориальной экспансии.

В мои школьные и университетские годы город принадлежал Польше[103]. Он лежит среди лесов, озер и ручьев, укрытый в большой котловине. Взору путешественника он открывается неожиданно из-за лесного заслона. Башни нескольких десятков его католических костелов, построенных итальянскими архитекторами в стиле барокко, контрастируют своей белизной и золотом с чернью сосен. Предание гласит, что один литовский вождь охотился в пуще и, уснув у костра, увидел вещий сон. Под влиянием этого сна он заложил в том месте, где спал, город.[104] В течение многих веков своего существования Вильно не потеряло своего характера лесной столицы.

Вокруг простиралась захолустная провинция Европы, а жители этой провинции, говорящие по-польски, по-литовски и по-белорусски или на мешанине этих языков, сохранили много обычаев и привычек, нигде больше уже неизвестных. Я употребляю прошедшее время, потому что сегодня город моего детства в такой же мере погребен лавой, как Помпеи.

Большинство его прежних жителей или истреблено нацистами, или депортировано в Сибирь русскими, или переселилось на запад, на территории, с которых выселили немцев. Теперь по его улицам ходят другие люди, родившиеся в местах, отдаленных на тысячи миль, а костелы, воздвигнутые литовскими князьями и польскими королями, для них бесполезны.

Тогда, однако, никто еще не ожидал ни массовых убийств, ни массовых депортаций, а жизнь города развивалась в медленном ритме, меньше меняющемся, чем формы правления и границы государств. Университет, епископский дворец и собор были наиболее величественными зданиями города. По воскресеньям толпы верующих заполняли узкую улочку, над которой в часовне, построенной над воротами, была помещена икона Божьей Матери, славящаяся чудесами[105]. В Вильно смешивались итальянская архитектура и Ближний Восток. В узких улочках еврейских кварталов в пятницу вечером можно было видеть за окнами семьи, сидящие при свете свеч. В старинных синагогах раздавались слова древнееврейских пророков. Вильно было одним из важнейших в Европе центров еврейской литературы и еврейской учености. Большие ярмарки в дни торжественных католических праздников стягивали в город крестьян из окольных деревенек, которые выставляли на продажу на площадях деревянные изделия, лекарственные травы и маленькие баранки, нанизанные на веревочку; эти баранки, где бы их ни выпекали, носили всегда одно и то же название, происходящее от маленького городка, который только тем и прославился в истории, что имел хорошие пекарни, а некогда «медвежью академию» — школу дрессировки медведей[106]. Зимой крутые улицы заполнялись юношами и девушками на лыжах; их красные и зеленые куртки мелькали на фоне розовых от морозного солнца снегов.

В здании университета были толстые стены и низкие сводчатые залы. В лабиринте его двориков с галереями непосвященный мог бы заблудиться. Эти аркады и коридоры с таким же успехом могли быть в Падуе или в Болонье. Когда-то в этом здании учили сыновей шляхты иезуиты, находившиеся под покровительством польского короля, который вел ожесточенные и успешные войны с Москвой.[107] В то время, когда я оказался в числе студентов, светские профессора учили молодежь, родителями которой были по преимуществу небогатые землевладельцы, мелкие арендаторы и еврейские купцы.

Здесь, в этом здании, я и познакомился с Гаммой. Это был неуклюжий подросток, краснолицый, грубоватый и крикливый. Если уж город был провинциальным, то те, которые приезжали учиться из захолустной деревни, были провинциальными вдвойне. В болотистой сельской местности распутица весной и осенью делала передвижение почти невозможным; при виде автомобиля крестьянские лошади шалели от страха; во многих деревеньках, по давнему обычаю, освещались еще лучиной. Из занятий, кроме сельского хозяйства, население знало только работу в лесах на деревообработке и домашнее ремесло. Гамма происходил из деревни. Его отец, офицер польской армии, вышедший на пенсию, имел ферму; семья сидела в тамошних местах издавна; фамилию этой семьи можно найти в старых списках тамошней шляхты[108]. Мать Гаммы была русская, и в доме говорили на обоих языках. В отличие от большинства своих коллег Гамма не был католиком — по матери он унаследовал православное вероисповедание.

Наши первые беседы не позволяли думать, что мы найдем общий язык. Объединяли нас, правда, общие литературные интересы, но меня коробили у Гаммы его манера держаться, его пронзительный голос — он не умел говорить нормально — и высказываемые этим голосом суждения. Он всегда носил толстую трость, такие трости были, впрочем, любимым оружием части молодежи, склонной к антисемитским выходкам. Гамма был ярым антисемитом. Я же к националистам относился с отвращением; я считал их вредными глупцами, которые криком и возбуждением взаимной ненависти среди разных национальных групп освобождают себя от обязанности мыслить. Бывает, что какие-то разговоры особенно западают в память. Не всегда запоминаются слова, иногда помнишь, на что ты тогда смотрел. Помню наш разговор о расизме; я вижу ноги Гаммы, круглые булыжники и его трость, опирающуюся о край сточной канавы; он говорил о крови и земле, о том, что власть в государстве должна принадлежать не всем гражданам, независимо от их расы и родного языка, а господствующей нации, которая должна следить, чтобы ее кровь не была испорчена.

Может быть, этот националистический пыл рождался у него из того факта, что Гамма пытался компенсировать свои недостатки: в провинциальной школе его смешанное, полурусское происхождение и его православное вероисповедание должны были доставлять ему много неприятностей со стороны примитивных коллег. Голос его раздавался надо мной, в нем было раздраженное чувство превосходства. Мои аргументы против расистских теорий вызывали у него неудовольствие: он считал меня человеком, которому мысль мешает действовать. Что касается него, то он хотел действовать. Это был 1931 год. Оба мы были очень молоды, бедны и не представляли себе тех необыкновенных событий, в которые мы позже будем ввергнуты.

Я посетил Гамму в 1949 году в одной из западноевропейских столиц, где он был послом красной Польши и доверенным человеком Партии[109]. Его резиденцию защищали кованые ворота из железных плит. Когда я позвонил, через некоторое время в отверстии появился глаз, заскрежетали засовы, и открылся двор, где стояло несколько блестящих автомобилей. Налево от входа была будка дежурного, который сидел там, вооруженный на всякий случай пистолетом. Стоя посреди двора, можно было охватить взглядом фронтон здания и его крылья. Это был один из красивейших дворцов прекрасной столицы. Его построил в восемнадцатом веке один аристократ для свой возлюбленной. Интерьеры сохранили свой давний облик. В больших залах, обшитых золочеными деревянными панелями, оставались мебель, ковры и гобелены тех времен. Гамма встретил меня среди мрамора и позолоты; он был сердечен; годы стерли с его движений давнюю шероховатость, зато придали его манерам несколько искусственную сладость. Во дворце были апартаменты Гаммы, салоны для приемов и служебные помещения. У него бывали многие виднейшие представители науки и искусства Запада. Один английский биолог говорил о нем, что он человек очаровательный, либеральный и лишенный фанатизма. Того же мнения были многие представители интеллектуальной элиты: католики, либералы и даже консерваторы.

Что касается великих светил коммунистической литературы, то они ценили его как посланника обожаемого ими Востока и за его живой ум в марксистской оценке литературных проблем. Разумеется, они не знали его прошлого и не знали, какую цену нужно заплатить, чтобы из неотесанного юноши, который воспитывался в одном из самых захолустных углов Европы, стать хозяином этого дворца восемнадцатого века.

Гамма хорошо себя чувствовал в этой западной столице. Любил посещать boîte[110] и кабаре. Его там знали, и когда он входил, метрдотель с поклоном вел его к лучшему столику. Глядя на этого небрежно держащегося мужчину, который приглядывается, прищурив глаза, к публике из-за стоящих во льду бутылок шампанского, легко было принять его за английского squire[111], которому удалось сохранить часть своего состояния. Высокий, чуть сутулый, с продолговатым, румяным лицом человека, проводящего время с охотничьим ружьем и собаками. Внешность классифицировала его как человека того социального слоя, из которого он действительно происходил: небогатая шляхта, которая некогда в Польше страстно охотилась, страстно пила, а политической деятельностью считала ораторствование, пересыпанное латынью, одолевание противников крикливым хором протеста, а в случае необходимости — сабельной схваткой среди перевернутых скамей и столов. Свобода его движений была свободой человека, сознающего свои привилегии. К подчиненным, которые часто по долгу службы сопровождали его в ночных походах, он относился с добродушной пренебрежительностью. Также и в служебное время он мог, в особенно хорошем настроении, брать секретарей посольства за носы или изо всей силы шлепнуть по заднице. Он склонен был также поддаваться приступам неудержимого гнева; тогда его румяное лицо становилось пурпурным, голубые глаза наливались кровью, а в голосе появлялся давний, пронзительный, дикий тон. Не приходится удивляться, если западные дипломаты, ученые и художники считали его не чересчур сложным внутренне bon viveur'oм[112]. Даже его бестактности, казалось, вытекают из его широкой, открытой натуры, которая часто грешит чрезмерной искренностью, но уж во всяком случае свободна от лицемерия.

То, что он без смущения говорил о проблемах, которые другие коммунисты считали щекотливыми, рождало доверие у собеседников. Никакой он не коммунист, а уж если коммунист — то какой же широкий в своих взглядах и какой же цивилизованный — так обменивались между собой мнениями гости после визита в посольство. Они ошибались, приписывая тому, что для Гаммы было искусством, черты естественности. Осознающий свою внешность деревенского сквайра, он умело пользовался своими добродушными манерами. Люди, очень хорошо его знавшие, могли заметить под кажущейся откровенностью холодный расчет. За пазухой он носил невидимый кинжал. Этим кинжалом он мог нанести никем не ожидаемый удар. В то же время холодок этого кинжала, с которым он не расставался ни днем, ни ночью, студил ему сердце. Сознание игры не делало его счастливым.

Дипломатов, в отношении которых существовали подозрения, что они не захотят возвращаться за железный занавес, Гамма очаровательнейшей из своих улыбок убеждал в своей к ним доброжелательности. Метал громы на глупцов в Варшаве, которые не понимают, как нужно действовать на Западе, после чего предлагал совместную поездку в Варшаву, самолетом, на пару дней, чтобы объяснить тамошним глупцам, как нужно решить какой-то вопрос, который был поводом обмена многими телеграммами. Виновник задумывался: доброжелательство Гаммы было очевидно, а каждая поездка в Варшаву была доказательством лояльности в отношении правительства и продлевала пребывание за границей; не видно было никакого риска. В хорошем настроении, обмениваясь шуточками с Гаммой, дипломат садился в самолет. Уже на аэродроме в Варшаве он убеждался, что попал в ловушку, оставляя за границей жену и детей. Исполнив то, что должен был сделать, Гамма садился в первый же самолет, отправлявшийся в обратном направлении. Надзор за верностью персонала был важной частью обязанностей Гаммы. Эта функция считается почетной; она является доказательством доверия. Кинжал Гаммы лучше всего работал там, где нужен был талант психолога, то есть в заданиях политической полиции.

Вернусь, однако, в прошлое. Тогда Гамма не знал вкуса шампанского. Университетская столовка, в которой мы ели, носила латинское название — как многие учреждения этого университета, сохранявшего старомодные традиции, — «mensa»[113]. Обеды стоили там недорого, но были столь же плохими, сколь дешевыми, и представляли собой любимую тему язвительных стихов, воспевающих несравненную жесткость котлет и водянистость супов. В дыму плохих папирос мы сиживали там, дискутируя о поэзии и раздавая друг другу лавры, которые никого, кроме нас, не интересовали. Впоследствии, однако, наша группа начинающих писателей[114] заинтересует многих людей и сыграет роль в истории нашей страны. Если наших коллег интересовали университетские занятия и обеспечение себе должностей, то в нас были жажда славы и желание переделать мир. В то же время, как обычно бывает в подобных случаях, за ум и талант было заплачено нарушением внутреннего равновесия. У каждого из нас удалось бы обнаружить глубокие травмы детства или мальчишеских лет, у каждого разные, но общие в одном основном элементе: это было нечто такое, что делало невозможным гармоничное сосуществование с ровесниками, нечто, создававшее ощущение инакости, а стало быть, могло толкать к поискам компенсации. Эти внутренние мотивы завышенного честолюбия проследить нелегко. Гамма — в то время студент литературы и начинающий поэт — остро ощущал, как я полагаю, свою семейную ситуацию. Кроме того, в значительной мере мог повлиять на него несчастный случай, который произошел в его школьные годы: на охоте он случайно убил своего друга. Ощущение вины, возникшее в результате этого несчастного случая, могло влиять на его дальнейшие решения.

Возможно, важнее всего было нарушение социального равновесия. Все мы бунтовали против своей среды. Никто из нас не происходил из пролетариата. Мы были выходцами из интеллигенции, которая в этой части Европы была синонимом обедневшей шляхты или мелкой буржуазии. Отец Гаммы был — как я уже сказал — офицером в отставке. Поэт Ежи[115] был сыном провинциального адвоката, поэт Теодор[116] (застреленный позже польским подпольем как пропагандист Партии) носил почти аристократическую фамилию, но уже мать его была служащей в банке. Хенрик, оратор, писатель и политик (расстрелянный позже немцами)[117], был сыном железнодорожника, машиниста, хотя этот машинист гордился, что принадлежит к известному в Польше роду. Стефан — поэт, который в будущем станет выдающимся экономистом[118], — происходил из неудачной купеческой семьи; он был наполовину немцем: его мать была дочерью купца из Регенсбурга в Баварии. Моя семья принадлежала к литовской шляхте; мой отец эмигрировал и стал инженером[119]. Бунтуют против своей среды обычно те, кто стыдится своей среды. Общественный статус каждого из нас был неопределенный. Мыслями мы пребывали в двадцатом веке, но традиции наших семей тянули нас назад, к понятиям и обычаям, которые представлялись нам смешными и патриархальными. Не мы одни находились в этом состоянии подвешенности в пустоте: Польша не пережила настоящей промышленной революции; буржуазия была слабая; рабочий был для одних брутальным типом с грязной рожей, тяжело работающим или пьющим водку, для других — мифом, которому нужно было молиться. Существовало деление на «интеллигенцию» и «народ», причем «народом» были рабочие и крестьяне. Мы, однако, не умели найти себе место среди «интеллигенции», которая обращалась скорее к прошлому, чем к будущему. Нашу ситуацию можно было сравнить в каком-то смысле с ситуацией обедневших фамилий на юге Соединенных Штатов. Мы искали опоры и не могли ее найти нигде. Нашу группу некоторые называли «клубом интеллектуалов» — что подразумевало противопоставление «интеллектуалов» слою «интеллигенции».

Это были годы мирового экономического кризиса. Безработица коснулась многих кругов населения. Университетская молодежь, живущая без денег и лишенная надежды на получение работы по окончании учебы, была настроена радикально. Радикализм этот приобретал двоякие формы. У одних — как у Гаммы в начале его пребывания в университете — усиливался национализм. Разрешение трудностей они видели в какой-то неопределенной «национальной революции». На практике это означало враждебное отношение к их коллегам евреям, которые как будущие юристы и врачи были профессиональными конкурентами. Против этих националистов выступали «левые», программа которых — в зависимости от политической группировки — варьировала от социализма до разновидности New Deal[120]. В период ежегодных выборов в Братскую Помощь, которая была чем-то вроде автономного студенческого самоуправления (она управляла студенческими общежитиями, столовкой и т. д.), между этими двумя лагерями происходили бои — словесные, а нередко и кулачные.

Молодые «левые» (если правильно так называть конгломерат разных группировок) были объектом внимания как правительства Пилсудского, так и коммунистов. Полудиктатура Пилсудского была мягкая. Не имеющая ясной программы действий, она робко добивалась симпатий молодежи, стараясь привлечь на свою сторону лидеров. Видя радикализацию университетов, правительство пробовало ставить на «левых», обещая реформы. Наша группа была какое-то время оплотом этих начинаний в университете. Наши коллеги, Стефан и Хенрик, считались самыми многообещающими молодыми «проправительственными» политиками в стране. Попытки правительства кончились неудачей. Самые многообещающие молодые политики порвали с правительством и пошли дальше налево. А развитие событий толкало правительство все дальше направо. Национализм — если не вообще тоталитаризм в местном издании — все более торжествовал; правительство перестало пытаться сколотить «правительственную левую» и начало кокетничать с националистами.[121]

Сказанного достаточно для общей политической картины в залитом лавой городе Помпеи. Это описание охватывает несколько лет. В течение этого времени, каждую весну, именно тогда, когда мы должны были готовиться к экзаменам, деревья одевались зеленью — и нигде позже зелень не казалась мне столь радостной; на реке появлялись небольшие кораблики, перевозившие гуляющих на ближние пляжи; вереницы плотов плыли из лесов к лесопилкам. Под аркадами университета прохаживались пары, держась за руки. Встать на рассвете, взять байдарку на пристани и плыть в лучах восходящего солнца по реке, быстрое течение которой неслось между песчаными обрывами и сосновыми рощами, — это давало полноту счастья. Мы устраивали также экскурсии на расположенные неподалеку озера. На островах, целые архипелаги которых вздымались посреди озер, как большие букеты, трава была буйная, по ней не ступала нога человека; в лозняке заливались соловьи. Мы бросались все разом в воду и выплывали далеко на гладь зеркала, на которой мешались отражения облаков; ложась на спину на воде, мы глядели в небо и пели нечленораздельные песни восторга. Мы переживали свои любовные неудачи, горечь провалов на экзаменах, взаимные интриги и зависти. Появлялись в печати наши стихи и статьи.[122] Менялись темы разговоров за жесткими котлетами в столовке: споры о значении метафоры в поэзии уступали место дискуссиям о теориях Жоржа Сореля[123], потом пришли Маркс и Ленин[124].

Гамма довольно быстро расстался с националистами, но к «правительственной левой» и к левым католикам чувствовал мало симпатии. Он писал стихи и публиковал их в издаваемых нашей группой журналах; тут его встретили неудачи. В отличие от стихов Теодора, Ежи и моих, его произведения не были предметом ни похвал, ни нападок критиков, их обходили молчанием. По сути дела, была в них некая неполнота таланта. Гамма обладал тем техническим умением, какого требует современная поэзия, но то, что он писал, было как стоячий пруд; те, которым он завидовал, писали, как я полагаю, глупо; тем не менее их стиль был их личный; ритм и интонация выражали чувства авторов; ярость и сарказм, которые появлялись чаще всего, раздражали читающих, но привлекали внимание. Стихи Гаммы были системой старательно подобранных метафор; они не выражали, собственно, ничего.

Наша группа становилась все более радикальной. После банкротства «правительственной левой» возник вопрос: какими левыми быть? Социал-демократия в нашей стране имела порок всех социал-демократий континента: она была компромиссная и бессильная. Все чаще в наших разговорах начало появляться слово «Россия». Мы жили не более чем в ста милях от границы Советского Союза. Это не значит, что мы имели о нем знания много более основательные, чем жители Парижа. Граница была герметически закрыта. Мы находились на периферии мира, который отличался от мира на Востоке, как различаются две планеты. Тот мир, известный из книг, представлялся нам миром прогресса, когда мы сравнивали его с обществом, которое могли наблюдать вблизи. Если рассуждать рационально, было ясно, что будущее там. Наша страна была в состоянии паралича. Широкие массы не имели никакого влияния на правительство. Социальный фильтр был устроен хитро: крестьянская и рабочая молодежь не могла попасть в средние школы и в университеты; стоимость обучения — хотя и небольшая — была за пределами возможностей рабочих и крестьян. Бесконечно сложные проблемы национальных меньшинств (а наша страна была страной с высоким процентом меньшинств) решались в максимально шовинистическом духе. Националистическое движение, опирающееся на мелкую буржуазию и обедневшую интеллигенцию, толкало правительство к все более острой дискриминации меньшинств. Страна двигалась к какому-то варианту того, что происходило в соседней Германии, — а эта Германия грозила войной и уничтожением Польши. Можно ли удивляться, что мы смотрели на Россию как на страну, где найдено решение всех мучающих нас проблем, — и страну, которая единственная могла спасти нас от несчастий, какие легко было вообразить, слушая по радио речи Гитлера?

Решиться на коммунизм было, однако, нелегко. Это значило полностью переоценить понятие национального. Поляки в течение многих веков были в состоянии перманентной войны с Москвой. Было время, когда обе страны были равны по силе, и польские короли доходили в своих походах аж до «восточного Рима». Позже чаша весов склонилась в пользу Москвы, и на протяжении всего девятнадцатого века большая часть Польши была провинцией государства царей. Чтобы согласиться на коммунизм, нужно было признать эти конфликты конфликтами имущих классов обоих народов и забыть о давних антагонизмах. Но не только это. Нужно было признать, что Польша — после короткого периода самостоятельности, полученной в результате Версальского мира[125], — превратилась бы, в случае победы коммунизма, снова в российскую провинцию. Программа Москвы не вызывала в этом отношении никаких сомнений. Восточные польские территории — и город, в котором мы жили, — должны были быть включены непосредственно в Союз; эти территории Москва считала частью Белорусской и Украинской республик. Что касается остальной Польши, то, разумеется, она должна была стать еще одной советской республикой, такова была программа, и польские коммунисты отнюдь ее не скрывали.

Отречься от лояльности в отношении собственного государства и уничтожить в себе патриотические чувства, внушавшиеся в школе и в университете, — такова была цена вступления на путь прогресса. Не все были готовы заплатить такую цену. Наша группа распалась. Самые многообещающие молодые «проправительственные политики», Стефан и Хенрик, стали сталинистами. Ежи и я отошли. Те, которые согласились заплатить высокую цену, считали нас слабыми, колеблющимися поэтами, литературными декадентами, неспособными к действию. Может быть, такое мнение не было далеким от истины. Не знаю, однако, является ли железная последовательность самой большой человеческой добродетелью.

Гамма стал сталинистом. Я думаю, что, когда он писал свои стихи, лишенные страсти, он чувствовал себя плохо. Он не был создан для литературы. Сидя над листом бумаги, он чувствовал в себе пустоту. Он не был способен переживать упоение писателя — ни упоение творческого процесса, ни упоение утоленного честолюбия. Промежуток между национализмом и сталинизмом был для него пустой бездной, временем бессмысленных попыток и разочарований.

Коммунистическая партия в нашей стране была чрезвычайно слабой; она была партией нелегальной. За принадлежность к ней наказывали по статье, которая считала преступлением всякую попытку оторвать от государства часть его территории. Руководители Партии понимали бессмысленность нелегальной работы и старались влиять на общественное мнение через сочувствующих, не состоящих в партии непосредственно. В Польше издавалось довольно много журналов, которые следовали партийной линии, смягчая ее соответственно для неподготовленных читателей. Группа, в которой оказался Гамма, начала издавать один из таких журналов[126]. Контакты с представителями Партии происходили тайно, часто на прогулках в окрестные леса. Это было уже по окончании университета большинством членов группы: время войны в Испании, коммунистического фронта «в защиту культуры», к которому старались привлечь как можно больше либералов.

Гамма писал статьи, выступал на митингах, участвовал в демонстрациях 1 мая. Был активен. Когда власти закрыли журнал, арестовали членов группы и организовали процесс, Гамма — вместе с другими — оказался на скамье подсудимых. Процесс был большой сенсацией в городе и компрометировал правительство: та молодежь, на которую правительство больше всего рассчитывало, быстро прошла эволюцию к коммунизму. Многие в городе с возмущением восприняли жестокость властей в отношении талантливых выпускников университета, молодых кандидатов права или философии. Обвиняемые, защищаясь, часто прибегали ко лжи; интеллектом и университетской выучкой они превосходили прокурора; не уступали они ему и в знании юридических положений. Приговоры они получили мягкие. Гамма был оправдан за недостатком улик.

Годы, непосредственно предшествовавшие Второй мировой войне, Гамма провел, работая по специальности. Специализировался в исследованиях литературы: опубликовал исследование структуры романа, которое ни в чем не выдавало его убеждений[127]. Опубликовал также две книги стихов[128], по ним тоже трудно было бы сделать вывод об особенно революционных тенденциях автора. Женился. У него родилась дочь. Он переживал большие финансовые трудности. Он не мог рассчитывать на правительственную должность, поскольку его знали как коммуниста[129]. Жил литературной работой. Время от времени публиковал сдержанные статьи о литературе в левых журналах. Ждал своего часа.

Час этот вскоре наступил. Гитлер напал на Польшу, и продвижение его армии было молниеносным. С востока двинулась ему навстречу Красная Армия и заняла, на основании соглашения Молотова-Риббентропа, те территории, о которых Партия всегда открыто говорила, что они должны быть включены в Союз. Картину того, чем в эти дни была Польша, можно сравнить лишь с картиной пожара в муравейнике. По дорогам брели тысячи голодных и перепуганных людей: солдаты разбитой армии, возвращающиеся по домам, полицейские, старающиеся избавиться от своих мундиров, женщины, ищущие своих мужей, орды мужчин, которым не хватило оружия. Это было время всеобщего движения. Массы людей убегали с востока на запад в немецкую оккупацию. Такие же массы двигались с запада на восток, убегая от немцев. Крах государства был ознаменован таким хаосом, какой может случиться, пожалуй, только в двадцатом веке.

Гамма был мобилизован, но в армии провел всего несколько дней. Сразу же наступил разгром. Город Вильно был великодушно пожертвован Советским Союзом Литве, которую восточный сосед еще год дарил своей дружбой, пока не проглотил ее. Гамма, жаждавший действия, эмигрировал из Вильно и перебрался в самый большой город на территории советской оккупации, во Львов. Там он встретился с другими литераторами, настроенными просталински. Они быстро организовались. При поддержке новых властей они получили, — как надлежит писателям, окруженным опекой данного строя, — дом, где могли жить, организовали столовую и стартовали в новом жанре писательства, сводившегося, впрочем, к переводу с русского и грубой пропаганде. Гамма в этих новых условиях быстро завоевал доверие литературных спецов, которые по поручению Партии и НКВД приехали из России наладить «литературное хозяйство» на новоприобретенных территориях. Он не колебался. Многие его коллеги, хотя и были теоретически коммунистами, разрывались от противоречивых переживаний. Бедствия их родины, поистине безмерные, вызвали у них душевный надлом. Дикость завоевателей и враждебное отношение ко всем полякам наполняли их ужасом: впервые они столкнулись с новым грозным миром, который до того знали только из приукрашивающих описаний. Гамма не выказывал сомнений. В какой-то мере объяснением этого для меня является его голос и характер его смеха: это смех неприятный, сухой. И этот голос, и этот смех могли бы заставить предположить, что эмоциональная жизнь Гаммы всегда была довольно примитивна. Он знал гнев, ненависть, страх, энтузиазм, но ему была чужда эмоциональная рефлексия; видимо, с этим и связана слабость его таланта. Обреченный на мозговые спекуляции (ибо то, что он писал, внутренними источниками не подкреплялось), он льнул к доктрине. То, что он имел сказать своим крикливым голосом и написать склонным к упрощательству пером, могло быть сказано на митинге и написано в пропагандистской газете. Его последовательность вытекала из диапазона его эмоциональных возможностей; он мог быть настроен только на один тон. Его успехам (это не были писательские успехи, только успехи литературной политики) помогало также свободное знание русского языка. В конце концов, он был наполовину русским; он легче других находил общий язык с новыми властями. Его считали одним из наиболее надежных.

Население территорий, которые были включены в Союз, не чувствовало себя так хорошо, как немногочисленные «надежные». Люди дрожали от страха. Уже первые аресты заставляли предполагать самое худшее. Страх имел основания, худшее началось вскоре. Это были массовые депортации. На рассвете в дома и хаты стучались агенты НКВД; арестованным оставляли очень мало времени, чтобы собрать самые необходимые вещи: советовали одеваться потеплее. С ближайшей станции закрытые на засов телячьи вагоны увозили узников — женщин, мужчин и детей — в неизвестном направлении. Тысячи людей увозили на восток. Вскоре это были уже десятки тысяч, наконец сотни тысяч. После нескольких недель или месяцев путешествия эшелоны с людьми прибывали к месту назначения: это были лагеря принудительного труда в Заполярье или колхозы в Азии. Среди вывезенных оказались также отец и мать Гаммы и его сестры, подростки. Отец — как рассказывали — проклял сына-выродка, который писал хвалы властителям, обрекающим на бедствия его земляков; вскоре он умер где-то в этих пространствах, где и тысяча миль — скромное расстояние. Мать и девочки вели тяжелую жизнь рабынь. Гамма произносил в это время пламенные речи о великом счастье жить и трудиться при новом, лучшем на свете строе, который осуществляет мечты человечества. Что он тогда чувствовал — кто ж это может знать. Если бы он пытался выступить в защиту своей семьи, это не дало бы никакого результата, а кроме того, Гамма, хоть и был на хорошем счету в НКВД, боялся.[130]

К коммунистам других национальностей русские не относятся с доверием. Менее чем каким-либо другим они доверяют польским коммунистам. 1917–1939 годы дали этому особенно много примеров. Многие польские коммунистические деятели, бежавшие в Советский Союз от преследований, были там обвинены в вымышленных преступлениях и ликвидированы.[131] Та же участь постигла трех известных польских коммунистических поэтов: Вандурского, Станде и Ясенского.[132] Их имена сегодня нигде не упоминаются, их произведения не будут издаваться.[133] Когда-то роман Ясенского «Я жгу Париж» печатался с продолжением во французской «Юманите».[134] А сам Ясенский имел такую же международную известность, какую сейчас имеют поэты-сталинисты Назым Хикмет или Пабло Неруда. Ясенский погиб в одном из заполярных лагерей.[135]

Волна арестов на новоприобретенных территориях не обошла и узкого круга «надежных». Польских коммунистов подозревали в склонности к национализму. Если замечали, что они страдают, глядя на трагедию собственного народа, это уже было достаточной причиной для репрессирования. Чистку в кружке, к которому принадлежал Гамма, НКВД провело внезапно, за один день. Одним из арестованных был выдающийся поэт Б.[136] Если бы коммунистические власти во Франции арестовали Арагона, а коммунистические власти в Америке Говарда Фаста — эффект был бы примерно такой же самый, какой в общественном мнении произвел арест Б. Он был революционным поэтом. Обожаемый левыми и настолько уважаемый всеми, даже политическими противниками, что ему не препятствовали публиковать его стихи, он имел в нашей стране исключительное положение. Убегая из Варшавы, занятой немцами, он оказался в советской зоне.

Гамма после арестов его коллег пережил острый приступ страха. Наверно, никогда в жизни он не был так перепуган. Он допускал, что это лишь начало и что на следующем этапе все остающиеся на свободе писатели окажутся под замком. Взбудораженный, с безумными глазами, он обегал своих товарищей-коммунистов, предлагая немедленно что-то предпринять. Самым эффективным средством спастись он считал опубликование коллективного письма, осуждающего арестованных — в том числе поэта Б. — как фашистов. Такое письмо, подписанное несколькими фамилиями, было бы доказательством ортодоксальности. Однако он встретил сопротивление. Его товарищи отнеслись без всякого сочувствия к мысли публично назвать арестованных друзей фашистами. Это был бы, по их мнению, слишком рискованный шаг. Более опытные объясняли Гамме, что такой шаг был бы политически сомнительным. Он мог бы лишь повредить тем, которые подписались бы, потому что мотив трусости был бы слишком очевиден. Кроме того, трудно было предвидеть, как будут развиваться события в будущем. Следовало держаться осторожно. Письмо не появилось.[137]

Гамма тогда лишь начинал свою карьеру и не постиг еще секреты сложной политической стратегии. Его реакции были примитивны, он не умел действовать хитростью. Ему еще предстояло научиться этому.

Гитлер напал на Россию, и за несколько дней его армия дошла до Львова. Гамма не мог остаться в городе, его слишком хорошо знали как коммунистического писателя и оратора. В общем переполохе эвакуирующихся учреждений, властей НКВД и бегущей армии он сумел прицепиться к поезду, идущему на восток. Во Львове он оставил жену и дочь. Правда, сосуществование супругов оставляло желать лучшего. Жена его к новому порядку относилась недоброжелательно, как, впрочем, почти все, кто имел случай этот новый порядок испытать. Новую карьеру мужа она не одобряла. Они расстались, и оказалось, что навсегда.

Гамма оказался в России. За эти годы он многому научился. В России находилось тогда много поляков, которые покинули свою страну в закрытых телячьих вагонах. Число их достигало полутора миллионов (считая интернированных солдат и офицеров польской армии). Советское правительство считало их враждебным элементом и относилось к ним соответствующим образом. Не среди них надлежало искать «кадры» новой Польши, которая, согласно далеко идущим планам Кремля (не оставленным даже в период военных неудач), должна была возникнуть в будущем. Следовало начать с маленькой группы «надежных» — коммунистических интеллектуалов. Польша в расчетах Кремля была важнейшей страной: она была мостом в Европу. Гамма встретил в России своих университетских коллег, вместе с которыми когда-то сидел на скамье подсудимых. Именно они, вместе с несколькими другими, основали по желанию Кремля общество с красивым названием Союз Польских Патриотов. Это общество стало зачатком правительства, которое доныне функционирует в Варшаве.

Члены Союза Патриотов еще до войны согласились заплатить цену: во имя логики истории они готовы были перечеркнуть независимость собственной страны. Находясь в России, они платили эту цену на практике: им нельзя было выказать солидарность с несчастными толпами депортированных (депортировали не только бывших землевладельцев, фабрикантов и чиновников; большинство составляли люди бедные: крестьяне, лесники, полицейские, мелкие еврейские торговцы). Депортированные были той человеческой мезгой, которая не принималась в расчет; их способ мышления носил печать прошлого; с наследниками Польши помещичьей и буржуазной, вспоминающими довоенные времена как потерянный рай, что же еще было делать, если не держать их в лагерях и в далеких колхозах? Члены Союза Патриотов могли сочувствовать им как людям, но это сочувствие не должно было влиять на политические решения. Впрочем, тиф, голод и цинга уничтожали этот человеческий материал так эффективно, что через несколько лет их проблема могла перестать существовать.

Гамма, семья которого была среди депортированных, понимал, почему они вспоминали довоенные времена как потерянный рай. Их жребий, хотя и не худший, чем жребий остальных жителей Советского Союза, был мрачный, поскольку они не были привычны к голоду и к плохому климату. Когда польское эмигрантское правительство заключило соглашение с Москвой[138], касающееся создания в Советском Союзе польской армии, и когда советское правительство объявило амнистию для поляков[139], из лагерей на севере хлынули массы людей, стремящиеся на юг. Это были толпы оборванных нищих, в состоянии крайнего истощения; их трупы устилали улицы городов юго-восточной России. Из этих полуживых людей создавали армию. Это была армия, зависимая от эмигрантского правительства в Лондоне. Гамма, как и российские правители, смотрел на эту армию как на армию классового врага; это был лишь временный союзник, как англичане и американцы.

Командование польской армии искало офицеров; около пятнадцати тысяч польских офицеров были интернированы Советским Союзом согласно пакту Молотова-Риббентропа. Теперь найти их было невозможно. Гамма знал, что попытки лондонского польского правительства найти пропавших офицеров не увенчаются успехом. Это был вопрос деликатный, говорить о нем не надлежало. Убийство интернированных военнослужащих вооруженных сил государства, с которым не было войны, как правило, не практикуется цивилизованными нациями; однако логика Истории требует иногда таких операций. Польские офицеры — это были «кадры» той Польши, которую нужно полностью изменить с помощью Советского Союза: кадры, защищающие прежний строй. Большинство из них составляли офицеры запаса: в гражданской жизни это были учителя, юристы, врачи, чиновники — стало быть, интеллигенция, приверженность которой к прошлому препятствовала проведению навязанной сверху революции. Принимая во внимание, что уничтожением этой интеллигенции в Польше в это же время эффективно занимались немцы, пятнадцать тысяч было значительным числом, и не совсем немотивированным было использование жестоких методов, лишь бы от этих людей избавиться. Гамма и другие члены Союза Патриотов, узнавая о напрасных попытках представителей лондонского правительства найти след интернированных, обменивались ироническими взглядами.

Одним из интернированных офицеров был молодой профессор университета[140], в стенах которого Гамма и я провели лучшие годы юности. Этот профессор с либеральными склонностями в свое время сокрушался, когда арестовали Гамму и его товарищей. Однако он был автором нескольких научных работ, представлявших Советский Союз не совсем в хорошем свете. Его фамилия фигурировала в картотеках. Власти после многих поисков напали, наконец, на его след. Случилось это, однако, поздновато: телеграмма, требующая немедленно перевезти профессора в тюрьму в Москве, пришла на железнодорожную станцию, на которой как раз выгружали эшелоны пленных, чтобы убить выстрелом из пистолета в затылок в лесах неподалеку. Профессор не разделил их судьбу только потому, что сложные случаи — как требует бюрократия — должны быть изучены тщательно. После амнистии он выбрался из России.

Во взглядах многих поляков, которые могли присмотреться к жизни Советского Союза вблизи, происходили перемены. Бывшие коммунисты, побывав в тюрьмах и лагерях, вступали в армию лондонского правительства. Одним из них был выпущенный из тюрьмы после амнистии поэт Б.[141] Когда польская армия была эвакуирована из России на Ближний Восток (позже она будет участвовать в боях в Италии), поэт Б. был счастлив, что покидает страну так и не реализованной в течение тридцати лет надежды. Позже, по окончании войны, он, однако, не мог выдержать эмиграции. Он вернулся в Польшу, которой правили Гамма и ему подобные. Теперь каждый ребенок в польской школе учит наизусть его «Оду Сталину»[142].

Несмотря на внутренние колебания и минуты отчаяния (об этом никто не будет знать), Гамма и его товарищи из Союза Патриотов выдержали. Они вели большую игру. Их надежды исполнились. Чаша весов в войне склонилась на сторону России. В Советском Союзе стала формироваться новая польская армия; эта армия должна была вступить в Польшу вместе с Красной Армией и послужить опорой правительства, зависимого от Кремля. Гамма был среди нескольких первых организаторов этой армии. Офицеров не было; их заменили русские. Что касается солдат, то на их недостаток нельзя было жаловаться; лишь ничтожная часть депортированных выбралась с лондонской армией в Персию. Для остальных единственным шансом спастись, то есть выбраться из Советского Союза, осталось теперь попасть в новую армию, над которой политический надзор осуществляли НКВД и Союз Патриотов.

Пришло лето 1944 года. Красная Армия, а с нею новая польская армия, вступила на польскую землю. Как окупились годы страданий, унижений и ловкой игры! Вот что называется угадать, на какую лошадь поставить! Гамма радостно смотрел на разбитые артиллерийскими снарядами города и на полоски крестьянских полей, на которых глаз отдыхал после монотонных пространств российских колхозов. Его джип нес его по дорогам, вдоль которых стояли сожженные немецкие танки, нес его к власти, чтобы слово стало делом, чтобы воплотилось то, что до сих пор было только дискуссией, полной цитат из Ленина и Сталина. Вот награда для тех, которые умели мыслить правильно, в согласии с логикой Истории, которые не поддались бессмысленным сантиментам! Они несли польскому народу освобождение от немцев, они, а не те слезливые дураки из Лондона. Этот народ должен был, правда, подвергнуться операции. Гамма чувствовал волнение хорошего хирурга перед входом в операционный зал.

Он был политическим офицером в звании майора. Из России он привез новую жену, жену-солдатку. В мундире, в тяжелых русских сапогах, она выглядела женщиной неопределенного возраста. В действительности она была очень молода. Но прошла в России через тяжелые мытарства. Ей было всего лет пятнадцать, когда в дверь квартиры ее матери в Польше постучали на рассвете агенты НКВД; она, ее сестра, брат и мать совершили предписанное путешествие из средины Европы в глубь Азии; там они должны были познакомиться с жизнью азиатских степей. Лето там жаркое, как в тропических странах; зима такая суровая, что слезы, текущие из глаз от мороза, тут же превращаются в ледяные сосульки; добыть фунт хлеба там почитается счастьем; тяжелая работа подрывает силы, не поддерживаемые достаточным питанием; полицейский надзор и безграничность пространств азиатского континента отнимают всякую надежду бежать. Молодая девушка из благополучной семьи не была приучена к тяжелому физическому труду; она должна была этому научиться. Какое-то время спустя ей удалось попасть на курсы трактористов. Окончив курсы, она водила тяжелые российские трактора по степям Казахстана. Ее симпатия к сталинской системе после такого жизненного опыта была невелика; скорее можно сказать, что это была ненависть. Впрочем, она разделяла это чувство почти со всеми солдатами польской армии, состоявшей из бывших депортированных. Да, но она оказалась, наконец, в Польше, и большая игра, которую вел Гамма, была и ее игрой.

Красная Армия дошла до Вислы. Новое правительство, носящее еще название Польский Комитет Национального Освобождения, начало функционировать в городе Люблине. Перед группой Союза Патриотов были большие задачи — и трудности. При овладении страной не ждали слишком больших препятствий со стороны западных союзников. Препятствия были внутреннего характера, они вытекали из враждебного отношения этого народа. Снова проявился с большой силой конфликт между двумя вариантами верности. На территориях, через которые шла победоносная Красная Армия, во время немецкой оккупации действовали большие отряды партизан; это была так называемая Армия Крайова, подчиняющаяся эмигрантскому правительству в Лондоне. Теперь Красная Армия разоружала эти отряды, солдат забирали в новую польскую армию либо арестовывали и увозили в глубь России. Гамма с юмором рассказывал, что произошло в городе нашей юности, в Вильно. Там вспыхнуло восстание против немцев, и отряды Армии Крайовой вошли в город одновременно с Красной Армией. Тогда советское командование устроило великолепный банкет, на который пригласило командиров Армии Крайовой. Это было — как говорил Гамма — праславянское пиршество, — которое, как гласят давние предания, обычно отличалось тем, что по ходу дружеских объятий, тостов и песен приглашенных родичей отравляли. Во время банкета командиры Армии Крайовой были арестованы. Из Люблина Гамма наблюдал, как то же самое, только в несравнимо большем масштабе, происходило в Варшаве. Красная Армия стояла тогда на линии Вислы. Город был за рекой. Радио Польского Комитета Национального Освобождения призывало население столицы к восстанию против немцев. Когда, однако, восстание началось, радио, получив новые инструкции, стало осыпать инициаторов восстания оскорбительными эпитетами. Потому что это было восстание соперников в борьбе за власть. Праславянское пиршество в данном случае не было бы достаточным средством. Город, который был центром сопротивления и против немцев, и против России, должен был быть уничтожен. Офицеры Красной Армии смотрели в бинокли на уличные бои за рекой. Дымы пожаров закрывали поле зрения. День за днем, неделя за неделей там продолжалась битва, и пожары слились наконец в сплошную стену огня. Повстанцы из разбитых отрядов, те, которым удалось переплыть реку, рассказывали, как умели, о происходящем в аду. Гамма и его товарищи слушали эти рассказы. Поистине цена, которую нужно платить, если ты хотел оставаться верным логике Истории, была страшная. Нужно было смотреть на трагедию сотен тысяч, брать на свою совесть мучительную смерть женщин и детей, превращающихся в живые факелы. Кто был виновен? Лондонское эмигрантское правительство, поскольку хотело использовать восстание как козырь в борьбе за власть? Кремль, поскольку не оказал помощи, глядя на происходящее из будущего, откуда независимость народов видится как пережиток буржуазной эпохи? Или никто?

Склонившиеся над столом, в мундирах из толстого сукна, коммунистические интеллектуалы слушали рассказы молодой девушки, одной из тех, кому удалось переправиться через реку на берег, занятый Красной Армией. Глаза у нее были безумные. У нее была высокая температура. Она говорила: «Наш отряд разбит и прижат к реке. Некоторым удалось присоединиться к другим отрядам. Те, которые остались на берегу, все были ранены. На рассвете должна была начаться атака эсэсовцев. Это означало, что все будут застрелены. Как я должна была поступить? Остаться с моими ранеными товарищами? Но я не могла им ничем помочь. Я решила плыть. Шансов было мало, потому что река освещена прожекторами. Везде гнезда немецких пулеметов. На отмелях посреди реки я видела много трупов тех, что пытались переплыть; течение сносит эти трупы на песчаные отмели. Я была очень слаба. С едой у нас было трудно, и я была больна. Течение очень сильное. В меня стреляли, поэтому я старалась больше плыть под водой».

Варшава должна была быть принесена в жертву. После двух месяцев боев немцы господствовали над руинами города. Красная Армия стояла на линии Вислы. У коммунистических интеллектуалов слишком много было дел, чтобы возвращаться памятью к несчастьям города. Прежде всего организовать типографии. Слово — основа этой системы. Господство над умами позволяет править страной. Гамма был одним из главных организаторов прессы в городе Люблине.

За эти годы он стал писать лучше, чем до войны. Его небольшой талант не мог существовать сам по себе, он должен был опираться на доктрину. Примитивизм, которого Гамма уже перестал стыдиться, придавал теперь его произведениям черты искренности. В его стихах зазвучал его собственный голос, который он когда-то пытался искусственно заглушить: крикливый и громкий. Он написал несколько грамотных рассказов по образцу, который плодоносил тогда в России тысячами страниц прозы. Это были рассказы о войне с немцами и о нацистских зверствах.

В январе 1945 года Красная Армия начала наступление, перешла Вислу, на левом берегу которой стояли руины мертвой, лишенной жителей Варшавы, и быстро приближалась к Берлину. Гамма тоже двинулся на запад. Партия направила его в Краков, город, который после уничтожения Варшавы приютил особенно много писателей, ученых и художников. Там он познал сладость диктаторства. Из чуланов старых домов, можно сказать, из-под полу стали вылезать странно одетые существа — в лохмотьях шуб, в крестьянских куртках, подпоясанных поясами, в неуклюжих ботинках с веревочками вместо шнурков. Среди них были интеллектуалы, которым удалось пережить годы немецкой оккупации. Для многих Гамма перед войной был всего лишь начинающим поэтом, произведениям которого они не считали нужным уделять внимание. Теперь, однако, они знали, что Гамма всемогущ. От его слова зависела возможность печататься, получить должность в редакции, квартиру и заработок. Они приближались к нему с опаской. Ни до войны, ни в подполье во время войны они не были коммунистами. Однако новое правительство было фактом. Известно было, что ничто не предотвратит такого развития событий, какого будет хотеть Москва, а также Гамма и его товарищи. Велика магия власти. Гамма с широкой дружеской улыбкой пожимал протянутые руки и забавлялся. Наблюдал неподатливых и тех, которые старались не показывать, как важно им получить его поддержку. Немало было и таких, которые проявляли все признаки далеко идущего подобострастия. Вскоре Гамма был окружен двором поддакивающих, которые кривились, когда он кривился, громко смеялись, когда он изволил рассказывать смешное.

Может быть, он не сумел бы так быстро стать фигурой популярной, если бы действовал так, как прежде, — порывисто и грубо. Но у него уже была хорошая школа. Годы, которые он провел в России, не были — как я уже сказал — даже для «надежных» годами без страданий и унижений. Наблюдая жизнь в России и проводя долгие часы в дискуссиях о сталинской тактике и стратегии, Гамма, как и другие его коллеги, получил надлежащую подготовку для работы, которая его ожидала. Первый и важнейший принцип: не пугать; выказывать либерализм; давать возможность заработка; помогать; брать на работу в редакции и предъявлять лишь минимальные требования; люди не подготовлены, их ментальность подобна ментальности глупцов на Западе. Недопустимой ошибкой было бы создавать пункты психического сопротивления. Процесс должен быть постепенным, так, чтобы клиенты и сами не заметили, когда и как они подписали контракт. Второй принцип: если замечаешь возмущение грубыми методами правительства, цензурой или политической полицией, сразу же вставать на сторону тех, которые возмущаются, и самому прикидываться глубоко возмущенным; разводить руками и говорить, что трудно что-нибудь сделать с идиотами, которые заняли ответственные должности и совершают недопустимые ошибки. Третий принцип: брать всех, кто может пригодиться, независимо от политического прошлого, за исключением безусловных фашистов или тех, которые выказали склонность к коллаборации с немцами.

Придерживаясь этих принципов, Гамма вербовал сторонников новой власти; они становились ими не потому, что хотели, и не обязательно путем публичных высказываний. Это происходило путем фактов: правительство наложило руку на все типографии и взяло в собственность все крупные издательства; у каждого писателя и ученого было много рукописей военного времени, когда издательства не действовали; каждый хотел публиковаться. С того момента, как его имя появлялось на страницах изданий, контролируемых правительством, или его книгу издавала контролируемая правительством фирма, — он не мог утверждать, что к новым властителям он относится враждебно. Чуть погодя разрешили несколько католических журналов и некоторое количество небольших приватных издательских фирм[143]; следили, однако, чтобы они оставались незначительными и потому не представляли соблазна для писателей получше.

Не требовать слишком много; ни от кого не требовали. В городах развевались национальные флаги, аресты членов Армии Крайовой проводились потихоньку. Старались давать надлежащий выход национальным чувствам. Лозунгом были свобода и демократия. Согласно тактике, опробованной Лениным, провозгласили раздел помещичьих земель между крестьянами; крестьяне брали, старательно отмеряли новые участки, которые обогащали их маленькие хозяйства; не было, разумеется, и речи о колхозах, которые, как знал Гамма и товарищи, предполагались позже, «на следующем этапе». А тогда, если кто-то осмеливался говорить о колхозах, его наказывали как врага народа, клевещущего на правительство и пытающегося таким способом сеять смуту.

Разумеется, не были довольны землевладельцы, у которых конфисковали землю; однако большинство имений, так же как заводов и шахт, уже во время немецкой оккупации оказалось под принудительным немецким управлением, и владельцы были практически лишены права собственности. Классовая ненависть крестьян к помещичьему двору не была сильна в нашей стране, так что изгнанным хозяевам не чинили обид. Массы городского населения не чувствовали специальной симпатии к этому феодальному слою, и никто не переживал по поводу утраты им своего значения. Не переживали также интеллектуалы. Что заводы и шахты переходят в собственность государства, это им казалось в общем правильным — нужно также принять во внимание, что это происходило после пяти с половиной лет нацистского правления, которое уничтожило уважение к частной собственности; правильной в общем казалась интеллектуалам также радикальная земельная реформа. Интересовало их нечто другое: границы свободы слова. А они были довольно широкие. Одно было ясно наверняка: нельзя было написать ничего, что подвергало бы сомнению совершенство государственного устройства Советского Союза. За этим бдительно следила цензура. Хвалить, однако, не было обязательным, как стало позже. Можно было на эту тему молчать.

Несмотря на все это, польское население было охвачено одним чувством: чувством сильнейшей ненависти. Ненавидели крестьяне, получающие землю; ненавидели рабочие и чиновники, вступающие в Партию; ненавидели члены «легальной» социалистической партии, получившей право номинального участия во власти[144]; ненавидели писатели, хлопочущие об издании их рукописей. Правительство не было собственным: оно было обязано своим существованием штыкам чужой армии. Супружеское ложе для бракосочетания правительства с народом было украшено национальными гербами и флагами, но из-под кровати торчали сапоги энкавэдэшника.

Ненавидели также те, которые заискивали перед Гаммой. Он это знал, и это доставляло ему немало удовольствия. Он бил в чувствительные места и наблюдал реакцию. Ужас и ярость, появлявшиеся на лицах собеседников, сразу же уступали место умильной улыбке. Да, так и должно быть. Они были у него в руках. От него зависели их должности, его карандаш мог вычеркнуть из уже набранной страницы журнала или газеты их стихи и статьи; его мнение могло стать причиной, что их книги будут отвергнуты издательством. Они должны были быть вежливыми. Что касается него, то, забавляясь ими, он выказывал самое дружеское отношение: помогал, позволял зарабатывать, заботился об их карьерах.

Я встретился с Гаммой в Кракове. Много лет прошло после наших дискуссий в университетской столовке; во время одной из них я бросил ему в суп с явной зловредностью коробку спичек; поскольку он склонен был к приступам бешенства, дошло тогда до боксерского поединка. В последующие годы я доучивался в Париже, позднее жил в Варшаве. Из нашего университетского города я эмигрировал[145], потому что по указанию городской администрации меня выгнали с работы; меня подозревали в коммунистических симпатиях (похоже, что для всех полиций на свете различие между сталинскими и антисталинскими левыми представляет непреодолимые трудности) и в слишком доброжелательном отношении к литовцам и белорусам (справедливо)[146]. А теперь я был беженцем из сожженной Варшавы. Мое имущество складывалось из рабочей одежды, которая была на мне, и холщового мешка за плечами, в котором я унес свои рукописи, бритвенный прибор и грошовое издание «Оперы нищих» Гея[147]. С точки зрения интересов Советского Союза я не имел никаких заслуг за годы войны; наоборот, были у меня кое-какие грешки на совести. Однако теперь я был нужным и полезным; мое перо представляло ценность для нового строя.

Встреча с Гаммой была почти нежной. Два пса, напряженные, но вежливые. Мы старались не показывать друг другу зубы. Гамма помнил наше давнее литературное соперничество, которое приносило ему огорчения; помнил также мое открытое письмо, которое ставило меня более или менее на позиции нынешних западных диссидентов[148]. Однако к давним университетским коллегам он относился с сантиментом. Не был лишен этого сантимента и я. Это помогло сломать лед. Так началась между нами игра, которой предстояло длиться долго.

Это не была игра только между мной и Гаммой. Эту игру вели все мы, то есть интеллектуалы, пережившие войну в условиях нацистской оккупации, с той группой, которая прибыла с Востока. Граница была четкая. Здесь дело шло о вещах куда более важных, чем только личное соперничество. После опыта военных лет никто из нас — даже бывшие националисты — не сомневался в необходимости реформ; наша нация должна была превратиться в нацию рабочих и крестьян — и это было хорошо; ученый, писатель, художник переставал быть индивидом, подвешенным в пустоте, он получал контакт с массой, перед ним открывались неограниченные возможности. Однако же крестьянин, который получал землю, не был доволен. Он боялся. Рабочий, несмотря на то что с огромной самоотверженностью трудился, чтобы пустить в ход заводы, не имел ни малейшего ощущения, что заводы принадлежат ему, хоть в этом уверяла пропаганда. Интеллектуал начинал марш на канате, с трудом балансируя над ловушками цензуры. Мелкие предприниматели и купцы чувствовали страх как слой, обреченный на уничтожение в надлежащее время. Это была странная революция, ни имевшая в себе ни тени революционной динамики, совершенная путем декретов сверху. Интеллектуалы, которые провели годы войны в Польше, были особенно чутки к общим настроениям в стране. Для Гаммы и товарищей эти настроения умещались в формуле «пережитки буржуазного сознания», однако эта формула не содержала всей правды. Массы польской нации чувствовали, что от них ничего не зависит и ничего зависеть не будет. Всякая дискуссия отныне должна была служить только одной цели: оправдывать решения далекого Центра. Сопротивляться? Но в системе, в которой все постепенно переходит в собственность государства, саботаж направлен против интересов всего населения. Только сопротивление мысли было возможно. Интеллектуалы (во всяком случае, большинство) чувствовали, что на них лежит серьезная обязанность. Публикуя статьи и книги, они давали рыболову — то есть восточной группе — удовлетворение. Рыба проглотила приманку. Как известно, когда рыба проглотит приманку, нужно отпустить леску. Леска была отпущена, и до минуты, когда рыболов постановил вытащить рыбу, в нашей стране произошли определенные полезные культурные процессы, которые не были возможны, например, в присоединенных непосредственно к Советскому Союзу балтийских странах. Оставалось прикинуть, как долго может продолжаться такое состояние вещей. Это могло быть и пять, и десять, и пятнадцать лет. Это была единственно возможная игра. Запад в расчет не шел. А уж тем более польская политическая эмиграция.

Игра между мной и Гаммой имела, кроме этих общих черт, и личный оттенок. Гамма не был свободен от чувства вины, которое уходило вглубь в его детство. Особая забота, которую он оказывал членам нашей давней группы, вытекала как из общих воспоминаний юности, так и из желания, чтобы те, которые не стали сталинистами в то время, были обращены в веру теперь; тогда его действия были бы полностью оправданны. Трудность состояла в том, что Гамма был пессимистом, а обращаемые не были. Принятые критикой оценки, применяемые к какому-то писателю, часто бывают ошибочными. Гамма как писатель верный Центру выказывал официальный оптимизм. По существу же, после проведенных в России лет он был убежден, что История — это исключительная сфера дьявола и тот, кто служит Истории, подписывает договор с дьяволом. Он слишком много знал, чтобы иметь иллюзии.

Наша игра шла не только в Польше. Не без влияния Гаммы Ежи, который стал католическим поэтом, был послан культурным атташе во Францию, я — культурным атташе в Соединенные Штаты.[149] Пребывание за границей давало значительные преимущества: я публиковал нахальные поэмы[150] и статьи, в которых таились оскорбления Метода. Когда я замечал, что струна чересчур натянута, я посылал в Польшу что-нибудь такое, что могло бы свидетельствовать, что я дозреваю до обращения в веру. Гамма писал мне сердечные и лживые письма. Оба мы совершали ошибки. Гамма знал: риск, что я убегу, невелик: больше, чем кто бы то ни было другой, я был связан с моей страной; я был поэтом, я мог писать только на родном языке, и только в Польше была публика, состоящая преимущественно из молодежи, у которой я мог найти понимание. Он знал также, что я боюсь стать эмигрантом и обречь себя на бесплодие и пустоту, которые всегда присущи изгнанию[151]. Он, однако, переоценивал мою привязанность к литературной карьере. Я знал, что его письма фальшивы. Но трудно отказаться от мысли, что в проявлениях чьего-то чувства не кроется частица подлинной дружбы. Я полагал также, что он достаточно умен, чтобы не ждать от меня обращения в веру. Пришла минута, когда он решил пустить в дело свой кинжал. Это произошло в Варшаве. Удар Гаммы был сильный, но он промахнулся, доказательством является то, что я могу написать этот портрет.[152]

Выезд Гаммы за границу произошел в тот момент, когда новые власти справились с первоначальным беспорядком и можно было предвидеть длительный период относительной стабилизации. Исключение из игры крестьянской партии, поглощение социалистов[153] — эти проблемы в ближайшем будущем не представлялись чересчур серьезными, и результат был заранее предопределен; в целом это должен был быть период НЭПа; в культурной жизни рекомендован был либерализм. Гамма считал, что после нервного напряжения предыдущих лет ему положено немного покоя, он возглавил одно из дипломатических представительств.

Новую жену он послал на воспитание в одно педагогическое заведение в Швейцарии, чтобы ее там научили языкам и хорошим манерам. Вскоре из солдатки в неуклюжих русских сапогах она превратилась в куколку с высветленными волосами и длинными, крашеными ресницами. Она выглядела très chic[154]. Носила лучшие парижские платья. Гамма, пользуясь спокойной обстановкой, много времени уделял писанию. Он написал большой роман[155], темой его был процесс группы молодых сталинистов в нашем университетском городе, процесс, в котором он сам был одним из обвиняемых. Политически роман был безупречен; его спешно издали, и рецензенты не жалели похвал; правда, похвалы не были столь горячими, как можно было бы ожидать; в нашей стране стиль прозы еще не подвергся тогда должной стерилизации, тогда как роман Гаммы уже имел все черты того идеологического упражнения, которое в России называется романом. Город Вильно, где происходило действие, был в годы нашей юности местом чрезвычайно живописным — не только благодаря окружающим его лесам и холмам или своей архитектуре, но также благодаря многообразию сосуществующих там культур и языков. Ничего из этой живописности не просочилось в прозу Гаммы. Поразительно бесцветная, лишенная дара воссоздания чувственного богатства мира, она служила исключительно средством информации о событиях и людях. С событиями и людьми, однако, было ненамного лучше. Без труда узнавая действительных людей в героях романа, я мог констатировать, что Гамма не был точен в изображении персонажей. Воображение писателя часто преображает людей, которых он мог наблюдать: сгущает краски, выделяет из многих психических черт те, которые для героев наиболее характерны; если писатель хочет верно представить действительность, он часто убеждается, что неверность бывает наилучшей верностью; мир неисчерпаем в своем богатстве, и чем больше усилий ничего не потерять из правды, тем больше оказывается чудес, не поддающихся описанию пером. Неточность Гаммы была иного рода. Он создавал, как требовал Метод, абстрактные типы политических деятелей. В эти готовые формы он втискивал живых людей; если они не помещались, он без стеснения отрубал им голову или ноги. Главные персонажи — Стефан и Хенрик — были редуцированы, сведены к их участию в политической деятельности. А я, который был хорошо знаком с ними, знаю, какими сложными личностями были эти люди. Хенрик, встретивший смерть перед немецким расстрельным взводом, был человеком несчастным, внутренне раздвоенным; он был самым ярким примером трагедии польского коммуниста, разрывающегося между двумя верностями[156]. Стефан, который по возвращении из Москвы стал одним из диктаторов государственной экономики[157], всегда представлял для меня не меньшую загадку. Тяжелый, угрюмый мужчина, тип советского чиновника, он совершенно изменился с того времени, когда колебался, выбрать ли сталинизм. Я знал его, когда он писал стихи и проницательные размышления о литературе. Тогда это был молодой Фауст — упивающийся красотой мира, ироничный, блестящий, беспощадный.[158] Роман Гаммы назывался «Действительность», но от действительности в нем было мало. Это был скорее памфлет на предвоенную Польшу, хотя попытку демонизировать тогдашнюю нерасторопную полицию и тогдашних апатичных судей трудно было бы назвать удачной.

Написав эту книгу о годах нашей юности, Гамма начал несколько скучать за границей. Он путешествовал. Побывал в нескольких европейских странах, съездил в Африку. Когда-то, во времена наших дискуссий в университетской столовке, мы мечтали о путешествиях. Наши сомнения, удастся ли нам когда-нибудь эти мечты осуществить, оказались излишними: нам было дано вкусить даже слишком много этого рода развлечений. Удовольствия, какие черпал из путешествий Гамма, не были, впрочем, рафинированными. Памятниками архитектуры и искусства он интересовался мало, наблюдать подробности жизни людей разных цивилизаций не слишком его увлекало: будь иначе, он был бы другим и гораздо лучшим писателем. Путешествия были для него интересным времяпрепровождением, а также удовлетворяли честолюбие бывшего провинциала.

Помимо путешествий, главное удовольствие он черпал в игре, которую вел с иностранцами. Их убежденность, что Гамма, в сущности, «либерален», не слишком была далека от истины; ту страсть, с какой он обрушивался на некоторые чересчур брутальные методы сталинизма, нельзя было бы квалифицировать как полную фальшь; Гамма считал себя слугой дьявола, но дьявола, правящего Историей, он не любил. Возмущаясь, он давал себе волю, он знал, что это полезно как прием, потому что создает ему хорошую репутацию. В то же время он следил за реакциями собеседников, внутренне смеясь над их простодушностью.

Дипломатические обязанности, приемы, политическая дрессировка персонала. В вечера, свободные от занятий, Гамма устраивал партии бриджа. Он был заядлым и хорошим игроком в бридж. Он говаривал, что слишком утомлен работой, чтобы заниматься чем-нибудь другим, кроме бриджа. Жаловался, что дипломатическая работа не дает ему возможности писать. В действительности было иначе. Гамма достиг в молодом возрасте вершины карьеры; если бы он захотел, он мог бы стать министром — в стране, в которой должность министра считается второстепенной, поскольку над министрами стоит Центральный Комитет Партии, Гамма был членом Центрального Комитета. Что дальше? Этот пункт остановки и расчетов с прошлым в прекрасной западной столице ничего не давал, кроме ощущения неудовлетворенности. «Qu'as-tu fait, toi que voilà, de ta jeuness?» — говорит французский стих,[159] который звучит, как голос эха. Что он сделал со своей молодостью? Где же хоть что-нибудь, что он мог бы признать своим собственным, а не продуктом детерминизма Истории? Он приближался к сорокалетию и способен был видеть ясно. Возвращалось давнее чувство литературного поражения. Он чувствовал себя пустым, как сито, сквозь которое дует ветер. Этот ветер исторической необходимости отнимал у литературы смысл: еще одно искусное идеологическое уравнение, еще сколько-то там страниц грамотной прозы. Зачем, если заранее известно, что там должно быть сказано, если это определено линией Партии? В свете свечей мерцали позолота стен и большие старинные зеркала восемнадцатого века. Гамма играл в бридж не потому, что был утомлен, а потому что это освобождало его от необходимости оказаться один на один с листом не исписанной бумаги. И дипломатией, и картами он пользовался, чтобы увернуться от самого себя.

Он привык к этому образу жизни. Партия не любит, однако, таких привыканий к комфорту. В Польше происходили перемены. Курс стал острым. От писателей потребовали, наконец, строгой ортодоксальности. Гамма был нужен на месте. С грустью он покидал дворец восемнадцатого века и прекрасную столицу. Он хорошо знал мир Востока, в который возвращался; его ждали ожесточенная борьба, интриги, страх находящихся наверху, что Москва гневно сморщит брови. Но отчаиваться было беспечно. Он должен был ехать.

Должность, которую он получил, была рангом выше, чем должность посла в западной столице. Гамма стал — на этот раз уже официально — политическим надсмотрщиком над всеми писателями, директором совестей.[160] В его функции входило следить, чтобы литература развивалась согласно с линией Партии. Правительство как раз подарило Союзу Польских Писатели новый, только что отстроенный дом в Варшаве. В нем был большой современно оборудованный зал собраний с рядами кресел, возносящимися амфитеатром; залы для конференций; служебные помещения; квартиры для писателей; ресторан. Там и заседал Гамма, проводя многочисленные встречи с писателями, с издателями, с полицией безопасности и с представителями других творческих союзов.

Квартиру он получил в другом правительственном доме, где селили высших сановников. Войти в этот дом можно было только договорившись предварительно по телефону, но эти номера телефонов не фигурируют в телефонной книге и сообщаются только людям, пользующимся доверием. Полиция безопасности при входе звонит наверх и проверяет, действительно ли о встрече договаривались, после чего отбирает личные документы гостя и позволяет ему проникнуть внутрь.

Гамма не ошибался, предвидя новый период интриг и борьбы, не с писателями, конечно, поскольку он по должности стоял выше них, — хотя и среди писателей были опасные личности, превосходящие Гамму и степенью вызубренности диалектического материализма и прецизионностью своего раввинского ума. Подлинная борьба происходила выше, среди партийной верхушки, к которой принадлежал Гамма. У него было много врагов. Ведь несмотря на многолетний тренинг все еще вылезал из него вспыльчивый шляхтич, впадающий в гнев, если кто-то ему противится, и тогда уже не умеющий скрыть, что людей он трактует, как дворню на своем фольварке. Эти моменты явной грубости (будучи послом, он мог в отношении своего персонала позволять себе ее безнаказанно) теперь создавали ему осложнения. Кроме того, линия Партии в Польше уже была жесткой, одно искреннее слово (хотя бы это была искренность, используемая для привлечения сторонников) могло повлечь за собой губительные последствия. Вскоре по возвращении с Гаммой случилась одна из самых больших оплошностей за все время его политической карьеры. Произошло это на митинге, который проходил сразу же после начала войны в Корее. Гамма, отбиваясь от «пропаганды шепчущихся», крикнул запальчиво: «Да, мы атаковали первые, потому что мы сильнее!» — и большого труда стоило потом замять это его неудачное высказывание.

Гамма должен был также всерьез взяться за писательство. Членом Союза Польских Литераторов может быть только писатель «активный», то есть такой, произведения которого появляются в прессе или в издательствах (рыба, проглотившая приманку, была вытащена на берег; писатели должны уже были теперь писать и публиковать под угрозой исключения из Союза и утраты всех привилегий). Принцип активности тем более обязывал высших функционеров.

«Он ведет эту борьбу с империализмом и пропаганду в защиту Мира, — сказал кто-то в Варшаве о Гамме, — но мечтает об одном: о войне. Потому что если бы вспыхнула война, то были бы речи, полеты на самолетах, корреспонденции с фронта и он не должен был бы сидеть ежедневно за письменным столом и мучаться над романом. Но назло ему будет мир, и он будет иметь в этих своих шикарных апартаментах пять письменных столов и на каждом начатый роман и ежедневно будет выть от отчаяния, потому что он знает, что его писанина — деревянная».

Трудно завидовать тому выбору, какой сделал этот человек, и тому знанию, листик которого он отщипнул с дерева познания добра и зла. Глядя на свою страну, он знает, что ее жителей ждет все большая доза страдания. Глядя на себя, знает, что ни одно слово, которое он скажет, не будет его собственным. Я лжец — думает он о себе и полагает, что за его ложь ответствен детерминизм Истории. Временами, однако, ему приходит мысль, что дьявола, которому он записал по контракту свою душу, наделили силой именно такие люди, как он сам, и что детерминизм Истории — это продукт человеческого ума.

<< | >>
Источник: Чеслав Милош. Порабощенный разум. СПб.; 2003. 2003

Еще по теме VI. Гамма — или Раб истории:

  1. ОСВОБОЖДЕНИЕ МЫСЛИ ОТ МИФА
  2. Проблемы онтологии Субстанция и бытие
  3. О СВЯЗИ ПРОЦЕССОВ РАЗВИТИЯ ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА И СТИЛЕЙ ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
  4. ПРОБЛЕМА ОБРАЗА АВТОРА В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
  5. ОБ ИЗУЧЕНИИ ЯЗЫКА ЛИТЕРАТУРНЫХ ПРОИЗВЕДЕНИЙ [ПЕЧАТАЕТСЯ ВПЕРВЫЕ. НАПИСАНО В 1946 г.]
  6. ЯЗЫК «БОРИСА ГОДУНОВА»*
  7. ЦЕННОСТЬ ЧАСТНОГО ПРАВА 1
  8. О Милоше и об этой его книге
  9. …Всего охотнее играет в карты и в шахматы, чтобы не выдать своих мыслей. Руку держит на сочинениях Маркса, но дома читает Евангелие…
  10. VI. Гамма — или Раб истории
  11. Тема 2. Символы Российской государственности. История возникновения государственного герба России
  12. Греция