ОДИССЕЯ ТРАНСЦЕНДЕНТАЛЬНОГО СУБЪЕКТА
Орлов Д.У.
1. Превратность иллюзорного
Одно из глубочайших эпистемологических затруднений Кант формулирует как проблему того, что «делает возможным переход от образа мыслей согласно принципам природы к образу мыслей согласно принципам свободы»[39].
Между природой и свободой раскинулась обширная пропасть. Не замечать этой пропасти или сводить ее до размеров маленькой канавки, через которую можно легко переноситься туда-сюда, значит впадать в диалектическую видимость. И все же, хотя бы с одного из этих плато перебрасывается мостик на край другого. Это получается сделать в том случае, если в составе сущего, обладающего жестким природным детерминизмом, посредством аппарата критики удается обнаружить особую отпущенную человеку область, хранящую чистые потенциальности его бытия. Ненадежный, колеблющийся под ногами мостик от природы к свободе не смыкает краев пропасти и не делает два плато ближе друг к другу. Да и фундамента он не имеет ни на плато теоретического разума, ни на плато разума практического. Речь идет в прямом смысле о ситуации подвешенности. В терминах Канта положение дел в целом можно описать следующим образом: основание, при котором осуществляется переход от образа мыслей согласно принципам природы к образу мыслей согласно принципам свободы если и существует, то непознаваемо. Возможность же перехода зависит лишь от степени вызова, бросаемого человеком природе, от градуса напряжения воли, желающей во что бы то ни стало выбрать свободу и реализовать иные возможности помимо той, которой природа его наделила в качестве единственной определенности бытия. Между звездным небом над головой и нравственным законом во мне прошла трещина, куда падают звезды и где отменяются любые императивы. Небеса разверзаются и земля проседает под ногами, мир утрачивает определенность своих форм в глазах воспринимающего субъекта, рассеиваясь на исходы для новых возможностей, — для вновь и вновь возобновляющегося акта творения. Акт творения, сопоставимый в своем существе с катастрофой представлений, является ничем иным, как конститутивной средой апперцепции, истоком сборки трансцендентального субъекта.Впрочем, такого поворота Кант никак не имел в виду. Можно согласиться с П. Слотердайком, полагавшим, что «Коперниканская революция означает мобилизацию мира и картины мира вплоть до точки, где все становится возможным. Эту точку следует называть не иначе, как точкой тотальной превратности. В превратности проглядывает современное представление мира в его собственном знании»[40]. Требование к предметам сообразовываться с нашими познаниями (головокружительное превращение мира в представление) вводит совершенно специфический мотив несокрушимости иллюзий. Несмотря на то, что вряд ли можно обнаружить в составе сущего иллюзию в собственном смысле этого слова, неустранимая примесь иллюзорности заведомо присутствует в каждом акте восприятия. Поэтому вопрос состоит лишь в необходимости отследить дозировку иллюзорности в том или ином типе опыта, будь это опыт чувственный либо трансцендентальный. Менее всего Канту присущ пафос борьбы с иллюзиями, могущий увенчаться окончательной победой. Между тем, это и явилось бы самой коварной иллюзией, — полагать, будто существует совершенно привилегированное отношение мысли к бытию, исключающее любую возможность заблуждения или ошибки, и что это отношение может оказаться местом, за которое держится субъект, присваивающий себе речь о бытии. Хотя такая позиция сколь спорна, столь и неизбежна. Трансцендентальному субъекту ничего не остается, кроме как заключить возможный опыт в границы плато, совпадающие с пределами эмпирического познания, а все, что сверх того, внутренний агент коперниканской революции объявляет вынужденной уступкой иллюзии: «Разум остается как бы за некой решеткой, полагая, что при взгляде сквозь нее он обретает метафизическое видение; однако то, что поначалу кажется ему при этом “познанием”, в свете критики оказывается самообманом»[41].
Смысл превратности именно в том и состоит, что иллюзия незаметно переходит в обман, а затем исподволь снова превращается в иллюзию. Этим непрестанным вращением вокруг одной и той же оси, от которого у трансцендентального субъекта кружится голова и помогает лишь горькое лекарство критики, обусловлено существование всех метафизических идей.Удачным примером, демонстрирующим тотальную превратность в качестве места формации представлений, является кантовское различие между Erscheinung и Schein, — явлением и явью, если переводить эти понятия однокоренными русскими словами[42]. Что позволяет не спутать обманчивые отблески, поверхностную рефракцию, игру бликов, подобную игре солнечного зайчика на мокром асфальте, с тем, в чем светится истина, или реальность, или бытие? Как различить явление, сохранившее генетическую связь с выступающим в нем сущим, и видимость как обманчивое свечение, подобное остаточному свету погасшей звезды? Согласно Платону, если вы сидите в пещере спиной к выходу и наблюдаете игру света и тени на стене, то снаружи непременно есть кто-то, кто в этот момент проносит некие реальные вещи. А для Канта это вовсе не очевидно. В его пещере игра света и тени продолжается, даже когда никакого реального предмета нет, а если он есть, то достоверно непознаваем, и в этом смысле не может быть квалифицирован как явление либо пустая видимость. Единственным выходом для Канта стало отступление на позиции эмпирического знания и «трезвого» рассудка, выражающее принципиальный отказ от опасного выбора, грозящего трансцендентальным головокружением. Ведь в конечном счете Erscheinung и Schein удается различить сохранением разума перед видимым в первом случае, и невозможностью это сделать во втором. Другими словами, — установлением синтетической связи или ее разрывом, обретением истины как соответствия знания с его предметом или заблуждением как утратой точной предметной навигации.
В ненадежном и зыбком море смутных иллюзий, сопровождающих бытие человека в модусе его первичной познавательной способности, существуют отдельные островки, исполняющие функцию своего рода психологических стабилизаторов, — воронок, куда затягиваются любые сомнения и где они аннигилируются.
Возникают крепления, которые позволяют бесхитростно существовать в мире, не заботясь, с истиной ты имеешь дело или с иллюзией. Подобные крепления фиксируют трансцендентальную географию повседневности с господствующими в ней представлениями, которые характеризует присущая им каждодневная повторяемость одного и того же порядка явлений, не обладающих рефлексивным критерием отличия от кажимостей. Кант в этом смысле дал, быть может, самое точное определение иллюзии, которое имплицитно содержит самообман как конститутивный момент внутренней устойчивости: «Иллюзия — это такое заблуждение, которое остается даже тогда, когда знают, что мнимого предмета на самом деле нет»[43]. Самообман разоблачает иллюзорное в качестве собственно иллюзии, но при этом обеспечивает ей видимость постоянства и несокрушимости, — во мне есть нечто, что способно предпочесть иллюзию истине. Я не всегда хочу знать истину, а чаще всего просто не желаю ее знать. Поэтому собственное пространство истины Кант решительно обособляет деятельностью разума, способность которого подчинена различению Erscheinung и Schein. Метафора разума как решетки у Слотердайка представляется очень точной. Разум просеивает крупицы опыта, оставляя на поверхности решетки лишь то, что соответствует его критериям. Знание чистого разума — это чистый остаток его невменяемости и неведения. Aufklärung, просвещение имеет в виду сопутствующую помраченность и невысветленность. Если вы дома зажигаете ночью свет, то видите, как густеет и разрастается тьма за окном.Мотив иллюзий примешивается к голосу разума как неустранимый полностью фон. Он звучит тихо, но в силу своей непрестанной повторяемости (воспроизведению одной и той же яви, одного и того же порядка явлений) подменяет внутреннюю мелодию субъекта, которую тот всякий раз исполняет, осуществляя связывание понятий. Никакая критика здесь не спасает, мелодия продолжает звучать даже после того, как субъект окончательно выделился из нейтрального фона анонимного бытия в мире и обрел полную силу своего голоса, именуемого голосом разума: «Трансцендентальная же видимость не прекращается даже и в том случае, если мы уже вскрыли ее и ясно увидели ее ничтожность с помощью трансцендентальной критики», ибо «субъективная необходимость соединения наших понятий в пользу рассудка принимается нами за объективную необходимость определения вещей в себе»[44].
С одной стороны, существует исключительный род иллюзий, не рассеивающихся ни при каких условиях, — в том числе при условии полной собранности субъекта, и устранения из предметной области сущего всего, что могло бы подорвать точность его самоотчета. С другой стороны, неустранимая примесь иллюзорности отнесена на счет познания, а не познаваемого, присуща разуму, а не миру. Обманчивой видимости противостоит субъект-обманщик, который ставит исходное рассогласование res cogitans и res extensa с ног на голову, совершая обман обманщика. Исключительно благодаря такому хитроумию, сравнимому разве что с хитроумием Одиссея, субъекту, осажденному иллюзиями, удается найти поле возможностей, каждую из которых он может использовать ровно в той мере, в какой и отказаться от нее. Тем самым он перешагивает с плато теоретического разума на плато разума практического, минуя катастрофу представлений. Иллюзорное остается чисто иллюзорным, но теперь оно прошло превращение и стало тем, что усвоено и предъявлено субъектом в качестве самообмана. В этом смысле преодолевается наивная некритическая установка. Кант упоминает фигуру игрока, готового вновь и вновь ввязываться в игру даже после серьезного проигрыша[45]. Следует четко отгородить пространство иллюзии и обмана, — тогда возникнет шанс не обмануться в остальном. Даже если «игра с чувственной видимостью» является практически неодолимой для игры ума и не подчиняется ее правилам, важно провернуть эту ситуацию вокруг своей оси и осознать, что игра неодолима главным образом потому, что и ум участвует в ней на общих основаниях. Более того, быть может, эти общие основания — и есть основания деятельности ума. Как бы там ни было, дело обстоит так, что вовсе не истина оказывается противоположностью иллюзии, — существует более действенное оружие, как ни странно, принадлежащее существу самой иллюзорности.2. Деформация контура представлений
Снова приблизимся к точке формации представлений, проходя которую субъект восприятия сужает поле своего зрения до пределов предметной области сущего, а определения бытия — до простого полагания[46].
Мы имеем дело с операцией, которая выводится из элементарной собранности субъекта. Очевидно, что любое пред-стоящее возможно лишь на основе под-лежащего, а раз в этом нет ни малейших сомнений, по крайней мере для субъекта, поставившего вопрос о возможности априорных синтетических суждений, то смешивать объекты своего конечного опыта с вещами поистине бесконечными было бы в высшей степени опасно. Аппарат критики здесь работает слаженно и без сбоев. Иллюзиям принцип воли может противопоставить только одно: сделать их своими собственными. Подобно заядлому игроку из упоминавшегося примера Канта, я в иные моменты жизни хочу обманываться, правда, сохраняя в себе знание о совершающемся обмане. То есть ситуация непременно должна удваиваться, создавая на выходе своего рода обман обманщика, позволяющий изымать получаемое наслаждение из автономного законодательства практического разума. С. Жижек, сопоставляя кантовскую теорию трансцендентальной видимости с теорией фикций Иеремии Бентама, отмечает, что правомочное применение трансцендентальных категорий в устройстве реальности производится из их неправомочного применения, а именно из иллюзий трансцендентального плана[47]. Даже когда происходит отказ от наслаждений, их мотив продолжает звучать. Он остается в любом случае. Это положение дел позволяет Жижеку, вслед за Адорно и Лаканом, рассуждать о «суверенном человеке» маркиза де Сада как истине кантовского нравственного субъекта. Ибо понятно, что, выбрав правомочное с точки зрения определенного законодательства, ты с таким же точно основанием мог бы выбрать неправомочное. Другое дело, что в строгом смысле это вообще не выбор. Ведь реализация выбора предполагает, что отпавшие возможности бесследно исчезают: если A, то ни в коей мере не B и не C. Тем более, если A — это истина, а B и C — иллюзии. Тут же сколько A ни выбирай, B и C не исчезают. Они поджидают тебя поблизости, вкрадчиво напевая свой мотив, подобно сиренам, соблазнявшим Одиссея. Впрочем, Одиссей обладал «априорным» знанием о том, как не поддаться неодолимым с точки зрения воли голосам. Он знал, что наиболее пленительное является и самым губительным, когда максимум воли предполагает осуществление максимального желания. Сирены обещали Одиссею знание, которое предусматривало два пути: поддаться сладким песнопениями сирен, или продолжить возвращение на Итаку, где странник тоже достигнет знания, но абсолютно иным образом[48].Подобно тому, как Одиссея накрепко привязали к мачте корабля, дабы он не поддался соблазну, так и персонаж трансцендентальной сцены фиксирует себя в некой нейтральной точке, которую Жижек называет «точкой сингулярности», а саму сингулярность — «пустым субъектом трансцендентальной апперцепции»[49]. Можно представить следующий сценарий: трансцендентальный субъект по имени Одиссей дрейфует в необозримом море, а по пути ему встречаются многочисленные острова (иллюзии, трансцендентальные видимости). Некоторые из них грозят опасностью, зато другие испытывают натиском соблазна, необычайно привлекательного и манящего. Казалось бы, стоит только пристать к берегу и избрать ту или иную видимость, которая является не просто одной из бесчисленных видимостей, но связана с желанием, с областью воображаемого (и в этом смысле реализует принцип наслаждения), как произойдет синтез трансцендентального субъекта на почве самой главной его одержимости. Но мы понимаем, что дело обстоит несколько иначе. Во-первых, синтез никогда не произойдет, поскольку наслаждение не знает остановки, оно автореферентно по определению, желает только себя и потому всякий раз ускользает в поиск. Оно оформляется как симптом. Во-вторых, если синтез и произойдет, то результатом его будет не трансцендентальное единство апперцепции, а психоз. О реальности ничего внятного сказать будет нельзя. Однако у Одиссея есть благоприятный исход, которым он не упускает случай воспользоваться. Не умея по своей человеческой природе противостоять глубокому натиску иллюзий, и не зная, что им противопоставить, Одиссей все же имеет шанс поставить крепление в единственном месте, не связанном с содержанием области его желаний. В единственном месте, где он удерживается только пока говорит голос разума, и откуда сразу выскальзывает, едва этот голос замолкает или перекрывается другими голосами. В истории Одиссея такое крепление — это мачта, а в кантовской метафизике — сингулярная точка, в которой синтезируется содержательно пустой субъект. Внутренняя пустота трансцендентального субъекта позволяет сохранять чистый разум и различать реальное даже после того, как мы согласились, что главные иллюзии неистребимы. Подобно морю, по которому путешествовал Одиссей, трансцендентальный субъект дрейфует в поле имманентного сознания, не обладающего персональностью. Чтобы заговорить о ком-то присутствующем, необходимо понять, способно ли выделиться из этого анонимного бытия бытие от первого лица и может ли оно сосредоточить в себе собственную способность быть (Seinkonnen). Если да, то странствующий Одиссей, минуя берега всех обманчивых пристаней, однажды вернется на Итаку, — обретет почву, которая совпадет с ландшафтом его присутствия. Как у Одиссея была только одна Итака, и не могло быть других, так и топос присутствия является абсолютно уникальным. Правда, сирены уверяют в обратном. Что может выступать в этом смысле критерием? Видимо, лишь сам путь, который нужно пройти до конца, повинуясь далекому зову.
Одиссей открывает истинный смысл Итаки уже после того, как отправляется в военный поход. В какой момент, собственно говоря, возникает тоска по утраченной родине души? В тот, в который наступает время вернуться, то есть проходя известный путь остановиться и взглянуть назад. Эта оглядка сравнима с техникой рефлексии на том этапе, когда хитрость разума перестает устраивать хитроумного Одиссея (поле для реализации подобных проектов уже исчерпано в пространстве войны). Специфически щемящее чувство дома обнаруживается как оглядка на что-то предельно далекое, что, тем не менее, ты постоянно несешь в себе. В терминах Хайдеггера можно сказать, что существует «удаленнейшая область самой ближайшей близи»[50] — она-то и есть для странника ландшафт его реального присутствия и его дом. Другой вопрос, что чаще всего мы имеем дело с ближайшей областью наиболее удаленного, которая заполнена кантовскими трансцендентальными видимостями. Рефлексивная проблема тоски по дому заключается как раз в том, что самое близкое от нас сокрыто, а предъявлено наиболее далекое. Геометрия путешествия здесь вырисовывается довольно отчетливо: чем дальше ты уходишь от привычных представлений, тем ближе становишься к самому себе. Чем дольше остаешься на месте, тем вернее себя теряешь в сумеречной дымке обманчивых случайных пристанищ. Чем сильнее чувство утраченного, тем больше удается возвратить. Чем разорваннее несчастное сознание, тем ясней и безотлагательней зов Итаки. Откликом на зов Итаки может стать любое особляющее событие (Ereignis): уход в Шварцвальд, как в случае Хайдеггера, что-то другое. Однако это будет, скорее всего, уходом, предусматривающим возвращение. Фаза непосредственного ускользания здесь может быть только предварительной, — как вводная пропедевтика пути. В отличие от Одиссея, мы обретаем ситуацию заброшенности изначально, с момента рождения. Образно говоря, мы рождаемся под стенами Трои, попадая в гоббсовскую ситуацию войны всех против всех. А возвращение — это разматывание нити автобиографического поэзиса. Оно изъяснимо как стремление найти и проявить след, оставленный издалека, из запредельного, если под пределами иметь в виду границы возможного опыта.
Идея пути, почти утраченная современной цивилизацией, в решающей степени осуществляется через катастрофу представлений, обнажающую разрывы и лакуны в первичной контурной карте, на которой то, что мы называем реальностью, уже всегда расщеплено на сегменты предшествующего символического описания. В каком смысле субъект или форма «я» обнаруживают способность представать трансценденцией, мыслящей за пределы имманентно развёрнутой карты мира, — мира, который нас окружает? Иначе говоря, «есть ли ещё время вновь заговорить о человеке, или уже слишком поздно?»[51]. Проблема состоит в том, что на «я» можно настаивать только со стороны его «внешности» или, другими словами, исходя из его значений. Ж. Лакан замечает, что «я» в форме значащей связи заведомо оказывается другим. «Я» — результат перегруппировки сил, содержащихся в своеобразном резервуаре симптомов значимости. Форма «я» в этом смысле тотальна, другой — он та же самая форма «я», однако взятая со стороны несуществования. Следовательно, когда я знаю себя в качестве того-то и того-то (список прилагается, но при этом всегда остаётся открытым и постоянно меняющимся), присягая собственной значительности, то берусь за установление ширмы существования «я», но изобличаю в нём неподлинность присутствия. Можно было бы утверждать: я существую, следовательно, я не есть. Потому что «я» существует только через значения себя, в то время как бытие не значит, — его не к чему приложить, оно лишено референта, однако именно это его избыточное отсутствие, зияющая безосновность и позволяет являться бытию вещей, подобно тому, как в бездонном ночном небе являются бесчисленные звёзды. Ставить вопрос о бытии «я» — значит решительным образом ставить под вопрос само «я»? То, что за ним стоит, приходит к своей подлинности, если «я» и вправду перестаёт существовать, снимаясь с прежних креплений, позволявших ему выступать в качестве субъекта мира-представления.
Есть знаменитый анекдот: «Беседа двух мошенников, Моше и Даниила, встретившихся где-то посреди российских равнин.
— Куда собрался, Даниил? — спрашивает первый.
— В Севастополь, — отзывается другой.
— Ай-ай-ай, стыдно тебе врать, Даниил. Говоришь — в Севастополь, чтобы я подумал — в Нижний Новгород, а ты тем временем отправишься в Севастополь. Ай, стыдно, Даниил»[52]. Первоначальная разметка мира оказывается нарушенной, представления — поколебленными. О чем говорится, когда я говорю о Севастополе, — о Севастополе или о Нижнем Новгороде? Ни в чем нельзя быть уверенным до конца, да и что значит быть уверенным в словах? Фигуру, присущую словам, и только. Желание сказать не исчерпывается тем, что оказывается высказанным. Символом смещения и деформации привычного контура представлений является дорога, хранящая себе верность в чистом дрейфе. Но не та дорога, которая показана на карте и предназначена для того, чтобы по кратчайшей траектории соединять пункт А с пунктом В. Можно сказать, что это дорога как фрагмент пограничной межи, о которой мы знаем лишь то, что она всегда в пути. Пребывание в пути является решающим, оно обнаруживает место в стихии становления, место, дрейфующее в непрестанном смещении. Как бы я мог усомниться, куда попадет встречный, указывая на Севастополь, — в Севастополь или в Нижний Новгород? В обычном понимании это не вызвало бы сомнений, но в данном случае произошла диссеминация уловки места, о которой большинство людей говорит как о неподвижных точках на контурной карте значений, а два мошенника — как о функциях собственного незаметного ускользания. Мошенники производят разборку контура представлений. Быть может, едва расставшись, они снова вернутся к привычной топике бытия в мире, однако пока они обманывают друг друга, остается призрачный шанс почувствовать условность всех значащих отсылок к месту, взятому в формате трансцендентальной геологии. Представим, что разговор мошенников захватил их самих, что произошел обман обманщиков, — каковым стал их последующий путь? Севастополь и Нижний Новгород обратились в недостижимую землю, в X-land, в топос чистого смещения. А один из мошенников наконец-то поведал другому сущую истину: «— Я никогда не дойду до Икстлана, — твердо, но очень-очень тихо, едва слышно проговорил он. — Иногда бывает, я чувствую, что вот-вот, еще немного, еще один шаг — и я дойду. Но этого не будет никогда. На моем пути не попадается даже ни одного знакомого знака или указателя, который был бы мне привычен. Ничто больше не бывает прежним, ничто не остается тем же самым»[53].
3. «Реальный» мир как иллюзия
Если представление утрачивает пусть косвенную, остаточную связь с представленным в нем сущим и превращается в визуальный эффект, в свечение пустой формы, то происходит «совершенное преступление», по выражению Ж. Бодрийяра, — «убийство реальности». Бодрийяр объясняет устойчивость порядка видимостей безотносительно к тому, что мы склонны считать реальностью: «Во всяком случае, иллюзия несокрушима. Мир таким, каким он является — а он вовсе не является “реальным” миром — постоянно уклоняется от обнаружения смысла, вызывая нынешнюю катастрофу машины производства “реального” мира. Это справедливо постольку, поскольку иллюзия не побеждается истиной — это лишь удвоенная иллюзия — но иллюзией более высокого порядка»[54]. Реальность остается необозначаемым элементом, выпавшим звеном, которое не восстанавливается из за кулис мира никаким epoch, никаким негативным определением или радикальным снятием. В этом отношении интересно рассуждение Поля Вирильо, рассматривающего современную информационную цивилизацию как совершенно безосновную, подвешенную в автореферентном круге представления: «“Физика” и “метафизика” со времен старинного Аристотеля являются двумя понятными и истолкованными философскими терминами, но что сказать о геофизике и метагеофизике? Существует сомнение насчет смысла последнего слова, даже когда реальное положение дел демонстрирует, что континенты утрачивают геофизические основания в пользу теле-континента наступившей почти мгновенно мировой коммуникации»[55]. Вирильо подозревает, что информационная бомба будет почище атомной и генетической, и такие подозрения трудно назвать беспочвенными. Ни взрыв атомной бомбы, ни самый кошмарный генетический эксперимент не делают реальность столь же проблематичной, как мягкое обволакивание земного ландшафта информационным полем, в котором рассеиваются как объекты бытийного поэзиса, так и состояния, в которых выражается человеческое присутствие, обращенное к своей подлинности. Подобное положение дел приводит к тому, что катастрофическое событие может проникнуть в современный социум разве что через разметку новостной ленты. Бодрийяр в связи с анализом иллюзий обращается к понятию ленты Мебиуса. Представим себе эту ленту прорезанной бесчисленным количеством окон, — телевизионных экранов или компьютерных мониторов. Мы подключаемся к одному из подобных экранов, где нам сообщают, что за последнее время произошли такие-то и такие-то трагические происшествия, столько-то людей погибло (как в программе «Катастрофы недели»). Однако мы не испытываем персональной боли, более того, мы одержимы голосами с экрана, как будто это голоса тех самых сирен. В сущности, неважно, о чем именно идет речь, о падении самолета или об открытии очередного вернисажа, главное — всегда быть в курсе, пусть даже не ты выбираешь этот курс и не можешь его сменить, прислушавшись к какому-то другому голосу. Лента Мебиуса не должна прерываться, поскольку в противном случае голоса, которыми мы одержимы, потеряют свою силу и рассеются как дым. Лента почти никогда и не прерывается. Мы же глядим сквозь нее и думаем, что смотрим на ту сторону, хотя в действительности экранируем изнанку, целиком имманентную этой — единственной — стороне.
С исчезновением сакральной географии прекращается работа онтологического различения, расчленяющего мировые территориальности на четко обособленные стороны, не совмещаемые никакими стратегиями глобализации. Несчастный Одиссей утрачивает последний свой шанс добраться до Итаки, который сохранялся, лишь пока продолжалась непрерывная игра сокрытия и открытости. Теперь он стал героем компьютерной игры, перемещающимся по метагеофизическому ландшафту до тех пор, пока игра не завершится и, согласно все той же ленте Мебиуса, он вновь не окажется в самом ее начале. Вечное повторение одного и того же. Вечное возвращение к тому же самому. Принципиальная инаковость оказывается неосуществимой. Все, что можно принять за прорыв иного, за свет издалека, за голос Бога или дьявола в мире, лишенном четких оппозиций, в мире транспарантных форм является не более чем экстазом Индифферентности, — сверхбыстрой проекцией бликов и отсветов на зрительную оболочку глаза, смотрящегося внутрь своей пустоты. Казалось бы, восприятие здесь полностью защищено от любого срыва, обрушения и катастрофы. Скажем, от иного взгляда, который может оказаться пристальнее и пронзительнее твоего, от более яркого света, чем тот отраженный свет, к которому ты привык, от более удачной экспозиции или более четкого фокуса. Однако эта защита оказывается по своему существу несостоятельной. Она сохраняется, если ты одержим голосами сирен, напевающих твой самый сокровенный мотив, будь то жажда признанности, воля к власти, комфорт, авторствование, значимость социальной функции и т. д. Но стоит хоть на мгновение усомниться в этих голосах, и даже не столько в них, сколько в себе, — в правильности выбранного рефрена, в верной настроенности слуха, и защита уже не выглядит прочной. Более того, она вовсе снимается в тот момент, когда сомнение подкрепляется вопросом об истине присутствия. В этом случае оказывается, что ответить на вопрос «кто я?» в имманентном поле взаимопроницаемых видимостей невозможно. Требуется вспышка персональной искры или радикальный прерыв мира привычек и проектов, чтобы всерьез можно было заговорить о человеческом присутствии, настигающем берег самого далекого и наиболее близкого из всех континентов. С точки зрения мира-представления происходит нечто катастрофическое, но не стоит забывать, что в древнегреческом языке понятие катастрофы помимо всего прочего означало неожиданный поворот сюжета, с которого начинается развязка. Героя оставляют прежние одержимости, завершаются метания из стороны в сторону, взгляд становится ясным и сфокусированным. А дорога, окончательно теряясь из вида, плавно уводит за окаем.
4. Разгибание складок
Недавние события в Америке продемонстрировали знаменательную мутацию понятия войны. До сих пор было не ясно, можно ли вообще вести войну на территории противника исключительно средствами самого противника. Теперь в возможности такого ведения боевых действий не осталось ни малейших сомнений. Мир, полагающий себя цивилизованным, оказался лишенным внутреннего иммунитета, — эффективное сопротивление инородным телам ему не под силу. Вопрос фокусируется в основном в следующем: что необходимо для подобного сопротивления? Если использовать термины биологии, можно было бы сказать, что социум должен культивировать наличие собственных антител, которые, подогревая состояние собранности, обеспечивают готовность к вторжению антигена. Если социум не способен выработать изнутри подобные антитела, он оказывается абсолютно беззащитным перед вторжением радикально чужого. Он начинает предпринимать поиск инородных тел где угодно, — и прежде всего, конечно, внутри самого себя. Герой компьютерной игры оказывается поставлен перед угрозой погибнуть всерьез, хотя общепринятые условности сулили обратное и в сущности безобидное. Ресурс выживаемости представлялся неисчерпаемым. Но какова почва, которая казалась такой прочной и неколебимой? В терминах Канта можно говорить о глубинной трансформации плана трансцендентальной видимости, заполненного иллюзиями, которые не рассеиваются ни при каких обстоятельствах, — иллюзиями, обладающими предельной степенью выживаемости. Даже в тот момент, когда сущее на наших глазах меняет свои очертания и уходит из-под ног, мы продолжаем видеть всего лишь картинку с экрана и сохраняем позицию зрителя, тождественную позиции божественного наблюдателя, во власти которого как воспарить в любой момент в «прямом эфире», так и отключиться от него. Любое событие, транслируемое на экран «прямого эфира», обретает видимость некоторого бессмертия. Главным образом потому, что, попадая в эту среду, оно моментально приобретает эффект резонанса, многократно усиливается, делается долгоиграющим, воспроизводимым вновь и вновь. Мы должны полностью удостовериться: вот что на сегодняшний день является реальным, реальным по преимуществу. Все остальное, в том числе и ты сам, реально ровно постольку, поскольку причастно краеугольному событию и транслирует его дальше, — в «низшие» слои бытия. Возникает своего рода кибернетическая нервная система, обеспечивающая циркуляцию импульса от центра к периферии и обратно. В такой сети существуют только посредники, агенты большого экрана.
Понятно, что об иллюзии в традиционном (скажем, кантовском) смысле слова речи не идет. Впрочем, как и о реальности. Речь идет о радикальном стирании различия — об индифференции как полом образовании, в котором не действуют ни онтологические, ни рефлексивные, ни даже эмпирические знаки отличий. И, следовательно, отсутствуют внутренние антитела, совершенно необходимые как для успешного самовоспроизведения социальной идентичности, так и для борьбы с несанкционированным проникновением. Переход от иллюзии к реальному и обратно практически неуловим. Американский летчик, который в числе первых бомбил Афганистан, позже признался журналистам, что не ощутил разницы с занятиями на тренажере. Чтобы это сказать, не нужно обманываться, не говоря о том, чтобы самообман осознавать. Просто утрачена точка превратности, бывшая центром сцены представления. Субъект Канта, безусловно, актер. Представляя сущее, он одновременно представляет себя представляющим, но чтобы быть хорошим актером, ему нужно играть всерьез, — до полного самозабвения, быть может, до гибели. Он должен сделать собственное тело означающим некоторого замысла, который стремится воплотить. Его судьба целиком зависит от успеха или провала пьесы. Как отметил Бодрийяр, «Чтобы что-нибудь получило свое значение, необходима сцена, однако сцена дана только когда имеется иллюзия, минимум в иллюзии, в воображаемом движении и в вызове реальному, который захватывает, соблазняет и повергает в смятение»[56]. Современность демонстрирует смену фигуры актера фигурой вуайера. Среда, которую проницает пустой взгляд вуайера, абсолютно прозрачна. Для подобного взгляда не осталось совсем ничего сокрытого, никакой непроницаемой, пульсирующей и надвигающейся темноты по ту сторону декораций. Исчезновение сцены можно расценивать как процесс разгибания и разглаживания складок. Восприятие превращается в экранирования, представление теперь — функция экрана, голографическое изображение, на которое когда смотришь, то хочется за него заглянуть, но на самом деле с обратной стороны ничего нет, всё выведено сюда, несмотря на впечатляющий эффект того, будто нечто ещё может оставаться действительно сокрытым. Даже сокрытость стала всего лишь визуальным эффектом: «Сегодня больше не существует трансценденции, вместо нее — имманентная поверхность для протекания операций, гладкая операциональная поверхность коммуникации»[57]. Представление утратило не только остаточную генетическую связь с миром сущих вещей, но и с самим собой как со сценой, на которой удерживалось различие того, что тебе показывается и того, что ты видишь. Взгляд проваливается в себя, представленное никак не утверждается и не отрицается[58]. Такую зрительную форму можно обозначить как сверхбыструю проекцию. Поскольку взгляд не задерживается на предметах, а смотрится, отскакивая от них, в себя, улавливая блики и отсветы на зрительной оболочке, то любая заминка в этом проскальзывании, попытка проинтерпретировать и понять, закончится мгновенным провалом. Скорость проекции визуальных эффектов на зрительную оболочку глаза должна быть на порядок выше, нежели скорость восприятия субъекта. В этом случае внимание будет привлекать лишь сам визуальный эффект, который возвращает быстрый взгляд пустому глазу, не достигающему никакого содержательного наполнения. Важна моментальная, молниеносная экспозиции, а то не дай Бог мы успеем увидеть и, тем более, понять. А видеть и понимать, по правде говоря, нечего.
5. Проекция и проект
В «экстазе индифференции», в сканировании порядка представления на экран коммуникации речь уже не идет ни о присутствии реальности, ни об ее отсутствии. На экране отображается более реальное, нежели реальность, и более иллюзорное, нежели иллюзия. Обозначим этот усиливающий эффект как «эффект проекции». В первую очередь его нужно рассматривать по контрасту с основательностью проекта, укорененного в существе европейской метафизики и воплотившегося в науках Нового времени. Поступательное движение проекта шаг за шагом захватывает то или иное сущее и размещает его в рамке представления субъекта, согласовывающегося с собственными априори. Это движение по заранее намеченному плану. Субъект совершенно точно знает цель своего пути, поскольку цель прежде существует в нем как знание, которое он опредмечивает через овладение сущим. Но если имеется нечто представленное в форме мира, который нас окружает, то значит существует и нечто отставленное, — ушедшее за кулисы, пребывающее вне поля зрения, оставленное без внимания. Оно возвращается через добровольное самоограничение духа, признающего наличие горизонта, за который ему никогда не удастся заглянуть. За этим горизонтом находятся вещи не только божественные и бесконечные, но и в буквальном смысле ничтожные (Платон бы сказал: не обладающие эйдосом), — низшие пласты бытия, вся эта внутренняя нерасчлененность и невнятность обыденного, куда не достигает жизнь сознания. Пространство сцены представления, тем самым, определяется как со стороны вещи в себе, так и со стороны части жизненного мира. Другими словами, как с обратной стороны декораций, так и из глубины зрительного зала.
Два момента тесно взаимосвязаны. Персонаж сцены представления разыгрывает действие, — он нечто совершает с сущим, овладевает им, его репрезентирует. Однако в то же время он представляет себя представляющим, в некотором смысле познает самого себя, — по крайней мере в том смысле, в каком познание тождественно овладению. Персонаж сцены представления мог бы себе сказать: мне известна правильная последовательность жестов, гарантирующая схватывание и удержание того сущего, которое сейчас является предметом моего опыта, моего переживания. Главное, — ни за что не выходить за границы сцены и строго следовать правилам игры, поскольку в противном случае для моего опыта не будут соблюдены условия его возможности. Мое эмпирическое тело, а с ним и весь эмпирический мир, целиком и полностью следуют сюжету, разыгрываемому трансцендентальным Я, как абсолютным центром и главным действующим лицом представления. На месте эмпирического тела постепенно возникает тело репрезентации, которое состоит из жестов, из сплошных означающих, обнаруживающих конфигурацию пространства сцены. Осуществление проекта предполагает предварительное формирование подобного тела репрезентации (объективного тела трансцендентального Я), которое задает мир в его значениях для познающего субъекта. Что из этого следует? Очевидно, следует вопрос об основании проекта. Насколько прочным является фундамент, на котором покоится сцена? И если проникнуться пафосом поэзиса бытия, обращающим спрашивающего к метагеологическому строению ландшафта присутствия, то не окажется ли мир представлений и проектов слишком неустойчивым и ненадежным? Не будут ли основания восприятия находиться в той самой трансцендентальной видимости, о которой говорил Кант? Как бы там ни было, проект предусматривает три важные вещи: минимум иллюзии в качестве условия игры; мир, который нас окружает, в качестве сцены представления; и обман обманщика в качестве способа существования персонажа, играющего всерьез. Эти три момента, взятые вместе, являются достаточным основанием для того, чтобы перебросить мостик от образа мыслей согласно принципам природы к образу мыслей согласно принципам свободы.
Диагностируя состояние современности приходится констатировать, что представление совпало с представленным и представляющим без всякого различия. На смену проекту пришла проекция. Как и в случае представления, можно выделить пространство проекции и тело проекции. Впрочем, проекцию характеризует известное отсутствие пространства и тела. Едва ли следует считать экран пространством объектов, которые на нем отражаются. Мы на экране не видим вещь (не обладаем видимостью вещи), а получаем уже видимость ее видимости. Даже если речь идет не о вещи, а всего лишь об иллюзии, отражается не сама иллюзия, а иллюзия иллюзии. То, что можно было бы весьма условно назвать пространством проекции, есть пустая автореферентная форма удвоения, способная воспроизводить себя до бесконечности. Для этого требуется лишь равнинная, лишенная складок и изгибов имманентная поверхность, идеальным образом подходящая на роль сверхпроводника фотонов пустоты. Платоновская пещера оснащается миллионами блестящих зеркал и хитроумных передатчиков, делающих пребывание внутри куда более ярким и захватывающим, нежели снаружи. Ты уже не способен различить, выглядываешь ты в окно, широко распахнутое в мир, или глядишься в зеркало, висящее напротив. На том, что видимо, ты не ощущаешь собственного взгляда, равно как не узнаешь своих черт в зеркальном отображении. Тело репрезентации, которым субъект управлял, реализуя правильные последовательности жестов, превращается в тело проекции, колонизируемое на уровне отдельных органов техническими приспособлениями и микромашинами[59]. Сердце обретает свой эффект проекции в искусственном сердце, почка — в искусственной почке, и т. д. Проецировать тело — значит использовать технику наиболее действенным образом, а именно, в качестве субстрата жизни, в виде долгоиграющего носителя жизненных функций. Вдалеке маячит мираж относительного бессмертия, — трансплантация жизни с одного технического устройства на другое. Бессмертие, тождественное безжизненности. Для Одиссея это, конечно, утопия, чарующая игра света на морской глади. Путешествие откладывается, но не отменяется, — ведь за бесконечно отступающий горизонт моря можно шагнуть, только ступив однажды на твердый берег.