ФОНЕТИЧЕСКИЙ звуко-буквенный разбор слов онлайн
 <<
>>

ЯЗЫКОВОЕ ИЗМЕНЕНИЕ КАК ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА. СМЫСЛ И ГРАНИЦЫ „ГЕНЕТИЧЕСКИХ" ОБЪЯСНЕНИЙ

1.1. Третья проблема языкового изменения (проблема того или иного определенного изменения или ряда опреде­ленных изменений в данном языке) является историче­ской проблемой; решение ее зависит от знания историче­ских (системных и внесистемных) условий рассматривае­мого языка и конкретного момента, в который этот язык рассматривается.

Как уже говорилось, решения проблем третьего типа дают необходимый материал для постановки общей проблемы изменений (в той мере, в какой эта послед­няя нуждается в индукции), и в этом смысле «условное» объяснение языкового изменения есть обобщенное «исто­рическое объяснение» (ср. 11,4.2 и IV, 1.1). С другой сто­роны, исторические проблемы можно ставить, только имея в виду динамическую реальность языка (ср. III) и зная об­щие условия изменения (ср. IV). Поэтому первая и вторая проблемы языкового изменения (единственно законные из эмпирических проблем) взаимозависимы и взаимно разъяс­няют друг друга. Однако между этими проблемами и ло­гической проблемой изменчивости языков указанного от­ношения не существует.

1.2. К сожалению, постановку исторических проблем (проблем тех или иных конкретных изменений) также свя­зывают, особенно в области фонетики, с физикалистской идеей причинности. К этому прибавляется, как всегда, еще и то, что данные проблемы ставятся в плоскости аб­страктного языка. Отсюда тенденция считать существен­ной проблему начальных изменений и даже признавать решенной любую частную проблему, для которой удалось логически просто вывести или постулировать «происхож­дение» (гипотетическое) рассматриваемого изменения. Дело в том, что часто забывают следующее: в конкретном языке имеется не одна фонема а и не одно слово А, а столь­ко, сколько говорящих употребляют фонему а и знают слово А. Фонемы и слова абстрактного языка — это абст­рактные элементы и модели «второй ступени», соответст­вующие другим элементам и моделям «первой ступени», которые содержатся в индивидуальных комплексах язы­ковых навыков; эти последние не могут измениться в силу простой «точечной» инновации (ср.

III, 3. 1).

1.3.1. В этом отношении самым печальным примером являются неудачные и абсурдные физиологические «объяс­нения». Действительно, когда говорят, например, что в данном языке для перехода фонемы х в фонему у язык (ор­ган) должен выполнить определенные движения и перейти из положения р в положение q (с большим или меньшим ря­дом промежуточных положений), то этим не объясняют рас­сматриваемого изменения, а сообщают лишь, каковы дви­жения языка (органа), обязательные для перехода от реа­лизации фонемы х к реализации фонемы у. Иначе говоря, решается проблема физиологии артикуляции, а не постав­ленная историческая проблема. Что говорится, например, когда утверждают, что ‘смещение вперед точки соприкос­новения языка с нёбом явилось «действенной причиной» эволюции латинских ke, ki?[264]. О каком «языке» здесь идет речь? «Язык» (Sprache) — это совокупность межиндиви- дуальных навыков, а не аппарат фонации. «Язык» (Sprache) не имеет языка (Zunge); язык (Zunge) имеется у гово­рящих, но, конечно, они не могут передвинуть его так, чтобы единообразно изменить свои звуковые реализации.

1.3.2. Рассматривая палатализацию латинских веляр­ных, А. Бюрже утверждает, что «фонетика объясняет нам, как происходит эта палатализация, но причина ее усколь­зает от нас» [265]. Однако в действительности, если рассмат­ривать палатализацию как «изменение» (ср. III, 3.2.1), фонетика не объяснит нам ни «почему», ни «как». Фонетиче­ское объяснение того, как именно происходит палатализа­ция, является общим и физиологическим, а не историческим и культурным. Поэтому фонетико-физиологические объяс­нения звуковых изменений не только спорны или ошибоч­ны, а просто абсурдны: они основываются на смешении аб­страктного и межиндивидуального языка с конкретной и индивидуальной речью. Очевидно, упомянутый автор име­ет в виду, что переход ke, ki в бе, сі в латинской системе начался в конкретной языковой деятельности физиологи­ческим сдвигом (или несколькими аналогичными индиви­дуальными сдвигами).

Однако этим также не объясняется изменение как таковое, а лишь сообщается нечто о пред­полагаемой инновации, предшествовавшей самому изме­нению. На самом деле, «изменение» начинается не с ин­новации, а с принятия (ср. III, 3.2.1), и как межиндиви- дуальное принятие нового языкового элемента изменение— это историческое явление, которое не может иметь физио­логического объяснения, а должно иметь объяснение ис­торическое, в культурных и функциональных терминах. То, что следует объяснить,— это ряд принятий, а языко­вые принятия не являются и не могут являться физиоло­гическими актами (ср. III, 3.2.2 и III, сн. 16).

1.3.3. На тех же смешениях основывается другая неудачная идея — о физиологической «постепенности» звуковых изменений. Если язык (Sprache) не отождествляется с аппаратом фонации, то постепенность будет заключаться в постепенности соответствующих исходных инноваций. В самом деле, поскольку язык не имеет фи­зического существования и физической непрерывности, эти столь часто постулируемые «незаметные изменения» не могут сохраняться и накапливаться (ср. III, сн. 32 и III, 4.4.5). Далее, поскольку из­менения принадлежат к самой сущности бытия языка, разумно за­дать вопрос, были ли хоть раз засвидетельствованы эти «незаметные» изменения, эти постепенные переходы от одной реализации к дру­гой, например постепенное оглушение звонких согласных, посте­пенное удлинение кратких гласных и так далее. В действительности всегда наблюдается «борьба» между старыми звуковыми элементами и другими, более новыми элементами, т. е. между вариантами, под­лежащими отбору. Новый звуковой элемент наблюдается как «спо­радический» (в говорящем коллективе), но не как «постепенный». Ошибочное положение о «неощутимых» изменениях коренится в том, что, когда проблема ставится в плоскости абстрактного языка, экстенсивная постепенность смешивается с интенсивной (ср. III, 4.4.2): различия по частоте между вариантами интерпретируются как физиологическая постепенность перехода от одного варианта к другому.

Так, например, в испанском языке Уругвая фонема \г\ часто реализуется как /J4/: одни говорящие всегда произносят /J7> другие употребляют этот вариант лишь иногда. Поэтому мы можем сказать, что в уругвайской речи «постепенно утрачивается звонкость /z/». Однако это означает лишь, что реализация /J7 встре­чается все чаще, а не то, что звонкое і заменяется J путем незамет­ного перехода сначала к менее звонкому I и т. д. «Постепенность» характеризует генерализацию, а не реализацию данного звукового элемента. Иначе и не может быть, поскольку звуковые инновации и принятия как точечные акты не могут иметь физиологической постепенности (ср. III, сн. 53).

2.1. Трудностями, присущими проблемам третьего ти­па вместе с порочной постановкой всей проблематики из­менения, объясняется, вероятно, и то утверждение, будто «нам неизвестны «причины» языковых изменений» [266]. В дей­ствительности в некотором, и притом наиболее общем, смысле эти «причины» вполне известны и ежедневно наб­людаемы: они совпадают с условиями речи и принадлежат к повседневному опыту каждого говорящего. В другом смысле понимаемые как культурные и функциональные ограничения, «причины» изменений выводимы из общих ус­ловий существования «языка»; в большинстве случаев они могут быть определены для любого достаточно документи­рованного исторического языка.

2.2.1. Здесь также смешивается изменение с иннова­цией. Типы же инновации известны в общем, но конкрет­ная начальная инновация может быть установлена для каж­дого частного случая изменений лишь гипотетически. Линг­висты обычно могут засвидетельствовать инновацию лишь тогда, когда она уже принята многими индивидуумами и стала «изменением». Но, за исключением некоторых лек­сических случаев и отдельных документированных приме­ров из других областей (ср. III, сн. 36) [267], оказывается не­возможным определить, кто именно и в какой момент ввел инновацию. Сравнительно легко открыть «происхожде­ние» какого-либо технического приема в живописи, уста­новив, какой художник и даже в какой именно картине ввел его: художники малочисленны, и все картины можно попросту пересчитать.

Однако мы не можем установить, кто именно и в каком речевом акте применил, например, определенный звуковой элемент, потому что все люди го­ворячи языковые акты практически неисчислимы[268]. Только в этом смысле можно принять утверждение Соссюра, что «причины» языкового «искажения» «недоступны для наблюдателя»6: здесь имеются в виду «причины» не «ис­кажения» вообще (которое, кроме того, и не является «ис­кажением»), а определенного «искажения» (начальной ин­новации). В том же самом смысле мы не сможем узнать, кто царствовал в Китае в 753 г., если у нас нет источника, сообщающего нам об этом. Точно так же, зная вообще ^причины» войн, мы без специальных исследований не сможем узнать причину Пелопонесской войны: универ­сальные и общие знания не могут заменить частной ис­торической документации. Все сказанное относится и к лингвистике, причем для сугубо частных фактов истории языка документация оказывается гораздо более слож­ной и менее надежной, чем для прочих областей и фактов, а в большинстве случаев совсем отсутствует.

2.2.2. В самом деле, относительно исходного момента любого языкового изменения и природы начальных инно­ваций мы можем только выдвигать более или менее убеди­тельные гипотезы. Так, для случая с формами номинатива множественного числа на -as, которые распространились в так называемой «вульгарной латыни», можно найти три различных решения (в порядке возрастания вероятности). Здесь возможны: а) оживление архаического элемента,

то есть явление селекции (отбора); б) унификация по фор­ме с теми номинативами множественного числа, которые совпадают с аккузативами (-es/-es, -us/-us), то есть явле­ние «аналогии» или, точнее, системного образования; в) рас­пространение италийского грамматического элемента, т. е. грамматическое заимствование [269]. Относительно пала­тализации латинских велярных перед е, і мы можем ска­зать, что палатальные смогли возникнуть потому, что в ла­тинской фонологической системе имелась свободная зона в палатальном ряду и что это изменение, как и многие другие, смогло распространиться и обобщиться вследствие упадка латинской культуры и последовавшего ослабления рим­ской языковой нормы.

Что же касается природы данной инновации или начальных инноваций, то и в этом случае можно предложить несколько решений. Так, можно пред­полагать физиологическое по характеру (комбинаторное) изменение, хотя это наименее вероятно. С другой стороны, наличие ke, ki в формах вокатива (Магсе), в уменьшитель­ных (ocelli) и в аффективных словах (с icaro) подсказывает возможность аффективного, или «экспрессивного», изме­нения. Наиболее вероятно, однако, влияние оскского язы­ка [270]. И, поскольку невозможно установить, кто первый ввел инновацию, нельзя исключить и возможность того, что в каждом из обоих случаев действуют две (или даже три ) указанные «причины» — совместно, в одной и той же инновации, или отдельно, в различных, но материально аналогичных инновациях.

2.2.3. Однако, как уже указывалось (ср. III, 3.2.3), обычно непреодолимая трудность, с которой мы сталки­ваемся, когда в каждом конкретном случае пытаемся уста­новить, кто именно ввел инновацию и какова была на­чальная инновация, является трудностью эмпирической, а не теоретической (логической). В каждом отдельном слу­чае нам обычно неизвестен конкретный исторический факт. Однако то, что мы можем выдвигать более или менее убе­дительные, а частично и документированные гипотезы, означает, что нам известны общие «причины» инноваций. В самом деле, было бы просто абсурдно формулировать исторические гипотезы (объясняющие индивидуальные факты и явления) относительно явлений, которые не имеют общего объяснения.

2.2.4. Разумеется, указанная эмпирическая невозможность не позволяет делать вывод, будто изменение могло начаться не в ре­зультате индивидуального творческого акта, а как-либо иначе. Идея об «анонимных, коллективных и безличных» творениях — это ме­тафора некоторых романтиков, которую, к сожалению, часто истол­ковывают в буквальном смысле, в особенности представители позд­них ответвлений романтической идеологии, в том числе позити­визма. Так, например, Ренан (который, однако, как филолог был довольно далек от физикалистского позитивизма) утверждал, что «самыми замечательными произведениями являются те, которые человечество создало коллективно», и что «гении — это только ре­дакторы вдохновения толпы»[271]. Следует, однако, напомнить, что «романтик» Гегель (за которым, как полагал Ренан, он следовал в этом аспекте) отвергал упомянутую метафору, указывая (по по­воду гомеровских поэм), что в собственном смысле слова творит только индивидуум, хотя он и может в качестве творца выразить то, что сам Гегель называл «духом всего народа»[272]. Речевая дея­тельность как человеческое творение не составляет в этом отно­шении никакого исключения. Все языковые инновации обязательно индивидуальны п, однако те инновации, которые принимаются и распространяются, соответствуют межиндивидуальным потребностям выражения. Верно, что языковое творчество чаще всего «анонимно», но оно не «безлично» и не «коллективно», точно так же как ‘дети неизвестных отцов не являются, разумеется, детьми какого-то коллективного существа’ [273]. Что же касается языка, то можно сказать, что он является «коллективным» творением, но только в том смысле, что многочисленные индивидуумы соединили в языке свои индивидуальные творения, а не в том смысле, будто некоторые инновации могут возникать с самого начала как «коллективные» или «общие».

3.1. Кроме того, с исторической точки зрения, хотя постулирование или определение характера первоначаль­ных инноваций (искажение, заимствование, системное но­вообразование и т. д.) немаловажно в отдельных случаях[274], само по себе оно еще не объясняет изменения. Историче­ская проблема изменений состоит не в том, чтобы устано­вить, как появился (как мог появиться) определенный язы­ковой элемент, а в том, чтобы выяснить, как он сложился и как он мог сложиться в качестве элемента традиции, то есть каким образом и в каких культурных и функциональ­ных условиях он вошел и мог войти в систему уже традици­онных элементов. В то время как инновация не объясняет изменения, объяснение изменения может пролить свет так­же и на характер и причины первоначальных инноваций.

3.2.1. Так, рассматривая случай оглушения кастиль­ского Щ (Золотой век), мы можем установить, что измене­ние это началось,по всей видимости, в зоне, смежной с баск­ским языком. Таким образом, первоначальные инновации объясняются в данном случае коммуникативной целью — стремлением говорить, как другой (ср. III, 2.3.3), то есть как баски, которые, говоря по-кастильски[275], оглушали і в силу фонологической адаптации (ср. III, 3. 2. 3). Однако изменение z>J* оказалось возможным в кастильском по­тому, что оно не встретило «сопротивления» системы. В самом деле, противопоставление 2/J несло незначитель­ную функциональную нагрузку[276]; это означает, что во многих словах произношение с 2 или J было вопросом «нормы» и оказывалось безразличным с «системной» (раз­личительной) точки зрения. Поэтому коммуникативная цель совпала в данном случае со «слабой точкой» системы, и изменение смогло быть принято, поскольку оно практи­чески не затрагивало функционирования самой системы и, кроме того, приводило к известной «экономии» в фонемном инвентаре языка[277]. Напротив, для изменения $>х при­дется постулировать коммуникативную цель другого типа: цель быть понятым собеседником. И здесь следует поду­мать о языковых контактах с людьми, в говоре которых имелось апикальное, или предорсальное, s, т. е. (s), и для слуха которых кастильское апико-альвеолярное s, т. е. (£), казалось идентичным /J/. В самом деле известно, что в эпоху, когда фонемы /2/ и /J/ (в графике g, j, х) были препалатальными, они часто смешивались со звонким и глухим s (і, £). Это подтверждается такими многочислен­ными «ошибками» графики, как quijo, vigitar, relision, colesio (вместо quiso «захотел», visitar «посещать», religi­on «религия», colegio «коллегия»), и, тем, что даже в лите­ратурном языке закрепились такие первоначально «оши­бочные» формы, как cosecha «урожай» и tijera «ножницы»[278]. Следовательно, здесь мы также обнаруживаем «слабую точку» системы, однако в смысле прямо противоположном предшествующему: мы имеем здесь расхождение между необходимостью различения и нормой реализации. Разли­чие между /J*/ и /s/ было фонологически важным (ср.

justo «справедливый»—susto «страх», ojo «глаз»—oso «медведь», caja «ящик» — casa «дом», eje «ось» — ese «этот», jaca «лошадка» — saca «большой мешок», jarro «кувшин»— sarro «осадок» и т. д.); поэтому было необходимо сохранить его и даже сделать его более очевидным для всех тех слу­шающих, которые воспринимали («слышали») кастиль­ское s (й) как J. Поэтому, чтобы і и J различались лучше, /Sf стали произносить как задний палатальный щелевой звук, нечто вроде [д] в шведском sjo или немецком ich[279] и, на­конец, как велярное/х/[280]; фонологически оно стало кор­релятом фонем к и g[281] °. Эти изменения произошли не ТОЛЬ­КО по системным причинам независимо от культурных причин. Они стали необходимыми и распространились именно в период Золотого века благодаря все более частым и все более глубоким контактам кастильцев с некастиль- цами, благодаря совместному участию кастильского, не­кастильского и кастилизированного населения в великих предприятиях этого века. Таким образом, указанные из­менения явились отражением политической, а следова­тельно, культурной и языковой унификации и централи­зации.

3.2.2. Заметим мимоходом, что, даже если бы здесь не имела места неизбежная теоретическая необходимость[282], изменения ка­стильского J в х было бы достаточно для того, чтобы доказать, что лишь «субстанционалистбкая» фонология (которая одновременно рассматривает и систему и норму реализации) может правильно учесть действительность языка и его преобразования. В самом деле, с системной точки зрения неважно, чем является кастильское /s/ фонетически — [6] или [s]. Однако только тот факт, что оно звучит именно как [s], а не как [s], объясняет возможность его смешения с /J7 и возникшую необходимость изменить реализацию этой по­следней фонемы так, чтобы она превратилась в [х].

4.1. Сказанное в предыдущих параграфах—особенно в 2.2 — не означает, будто «изменение» следует обязатель­но объяснять иначе, нежели «инновацию». Различать ин­новацию и изменение методологически необходимо в слу­чае объяснений, основанных на физиологии (поскольку физиологическое может быть мотивом «инновации», но не может быть мотивом «изменения»), и вообще в тех случа­ях, когда объясняется только возможность изменения (как для вульгарнолатинских палатальных); однако раз­личие между инновацией и изменением может лишь подра­зумеваться при тех функциональных объяснениях, кото­рые устанавливают необходимость изменения (как в слу­чае каст. J*>x). В этих последних случаях объяснение из­менения совпадает с объяснением исходных инноваций, то есть последовательные «принятия», составившие «изме­нения», оказываются обусловленными той же необходимо­стью, которая определила первоначальную инновацию или инновации. Говоря конкретно, «принимающие инновацию» носители языка признали принимаемый языковой элемент соответствующим той же самой потребности выражения, которая оказалась решающей причиной для «вводящих инновацию» носителей. Этот постулат сохраняет свою силу, даже если допустить, что первая инновация могла быть случайной или что у многих говорящих принятие было подсказано внешними причинами: простой адаптацией (приспосабливанием) к способу говорения других. В са­мом деле, допустить первое означает лишь утверждать, что истинной творческой инновацией было то принятие, кото­рое превратило случайную форму в новый языковой эле­мент, предназначенный для определенной цели выражения; уже указывалось, что изменение «в языке» начинается, собственно говоря, не инновацией, а принятием (ср. III, 3. 2. 1). Когда мы принимаем второе, то здесь действитель­но идет речь о чем-то таком, что должно подразумеваться для любого языкового изменения и что нисколько не под­рывает объяснений, основанных на критерии функцио­нальной необходимости. Функциональное объяснение ут­верждает лишь, что новый языковой элемент существует как факт языка потому, что некоторые или многие говоря­щие сочли его удобным для определенной цели выражения.

Однако оно не может исключить того, что в обобщении рассматриваемого элемента участвуют также факторы языковой унификации, т. е. «внешние» факторы культуры. Наконец, в объяснениях этого типа в отличие от других случаев (ср. 2.2.2) гипотезы о первоначальных иннова­циях взаимно исключают друг друга, поскольку они на­правлены на объяснение инноваций, зависящих от измене­ний, а не наоборот.

4.2.1. Все это можно проиллюстрировать примером перифрасти­ческого будущего в вульгарной латыни и романских языках. Тот же самый пример послужит нам для пояснения различия между универ­сальными и историческими объяснениями.

4.2.2. Как известно, романскому будущему или, точнее, заме­щению «синтетического» латинского будущего перифрастически­ми формами давалось два типичных объяснения2*. В обоих случаях это «функциональные» объяснения, хотя оци различаются по смыслу и по кругу объясняемых явлений[283].

В соответствии с первым объяснением, которое можно назвать «морфологическим», классическое будущее было замещено пери­фрастическими формами ввиду неоднородности и материальных «дефектов» синтетических форм; эти дефекты стали особенно не­удобными после определенных звуковых изменений, происшедших в вульгарной латыни и породивших случаи опасной омонимии между amabit «он полюбит» и amavit «он полюбил», dices «ты ска­жешь» и dicis «ты говоришь», dicet «он скажет» и dicit «он говорит» и т. д. (ср. IV, 4.5.5. и IV, сн. 30). Другими словами, перифрастиче­ские формы были приняты для выполнения той самой функции, ко­торую уже не могли удовлетворительно выполнять синтетические формы, причем какие-либо новые потребности выражения здесь роли не играли: определяющим фактором явилась просто необхо­димость различения2*.

Согласно второму объяснению, которое можно назвать «стили­стическим» или «семантическим», перифрастическое будущее утвер­дилось благодаря специфическому состоянию психики, которое было противоположно чисто «временной» идее будущего и, наоборот, бла­гоприятствовало другим — модальным и временным — значениям: определяющим фактором явилась потребность выражения, для которой синтетическое будущее классической латыни оказалось неадекватным не столько в силу своих формальных дефектов, сколь­ко в силу своего семантического содержания. Это второе объяснение обычно приписывается (а иногда вменяется в вину) Фосслеру. Однако в действительности оно было выдвинуто или поддерживалось мно­гими другими учеными до и после Фосслера, хотя с более или менее Заметными различиями. Еще Мейер-Любке указывал, что «в роман­ских языках латинское будущее было полностью забыто, и не столько по формальным причинам... сколько потому, что народный способ мышления соотносит будущее действие с настоящим моментом или, точнее, рассматривает его как нечто желанное или нечто должное; поэтому и говорится volo, debeo, habeo cantare»[284]. To же объяснение, но расширенное и основанное на различении «интеллектуального» и аффективного, отстаивал Ш. Балли26 и в наиболее существенных чертах принимал Л. Шпитцер[285]. Еще до Фосслера Е. Лерх интер­претировал романское будущее как «выражение морального дол­женствования»[286]. После Фосслера явно «стилистическое» объясне­ние романского будущего дал А. Мейе[287]. Верно, однако, что среди всех семантико-стилистических объяснений объяснение Фосслера[288] наиболее последовательно и решительно; кроме того, это единствен­ное объяснение, которое не ограничивается указанием на ‘недо­статочную выразительность* латинского будущего, а прямо утвер­ждает, что в так называемой вульгарной латыни «временное пред­ставление о будущем было ослаблено и исчезло». В самом деле, го­ворит Фосслер, будущее время ‘никогда не бывает обычным для простого народа. В народном языке с идеей будущего обращаются небрежно и она так или иначе затемняется; отношение среднего человека к будущим явлениям характеризуется скорее волеизъявле­нием, желанием, надеждой или опасением, чем созерцанием, изуче­нием, познанием. Необходимо постоянно бодрствующее сознание, философский склад yfoa и определенные навыки мышления, чтобы не позволить временной идее будущего раствориться в модальных сферах опасения, надежды, желания и неуверенности*. Данные усло­вия, по мнению Фосслера, отсутствовали в широких массах роман­ского населения. Таким образом, 'когда вульгарнолатинское поня­тие будущего сильно сдвинулось в сторону различных модальных значений, старые синтетические формы оказались излишними, по­скольку для этих значений существовали более подходящие средства выражения’[289], которые позже частично «грамматикализовались» как новые формы будущего, что произошло с конструкцией инфини­тив + habere в большинстве романских языков, с конструкцией инфинитив + debere в сардинском и с конструкцией инфинитив + + velle (вульг.-лат. volere) в румынском.

4.2.3. На первый взгляд оба объяснения — морфологическое и семантико-стилистическое — представляются одинаково убедитель­ными и даже могут рассматриваться как взаимодополняющие, поскольку они объясняют не совсем «одно и то же»: первое должно мотивировать замену форм будущего времени как таковых, а второе должно вскрыть новое смысловое содержание вульгарнолатинских форм. Однако при ближайшем рассмотрении оба объяснения ока­зываются недостаточными и уязвимыми.

4.2.4. Рассмотрим сначала семантико-стилистическое объясне­ние в формулировке Фосслера. Против этого объяснения А. Паль- яро выдвигает фундаментальное возражение: не следует предпола­гать «исчезновение» временной категории будущего, «так как вновь оформившаяся морфологически категория — это именно категория будущего, а не какая-либо иная»32. В самом деле, вряд ли можно говорить об ослаблении категории будущего, поскольку в опреде­ленном смысле категория как таковая сохранилась; изменилась только ее форма выражения и ее семантическая направленность. Более того, перестройка материальной формы латинского будущего вовсе не говорит о слабости этой категории; наоборот, эта перестрой­ка доказывает, что говорящие были заинтересованы в сохранении данной категории. В языке то, что действительно «ослаблено», вооб­ще не перестраивается, а утрачивается. Функционально слабыми были синтетические формы классического будущего, и они дей­ствительно исчезли. Правда, можно утверждать вслед за Фосслером, что вначале перифрастические формы не были формами собственно будущего и что лишь позже они «грамматикализовались» как та­ковые. Однако, если они не были формами будущего, то как объяс­нить, что они стали таковыми? Какое отношение могло установиться между этими формами и временной идеей, которой они не соответ­ствовали? Другими словами, как объяснить их «грамматикализа­цию» именно в роли форм для такой категории, которая считается «исчезнувшей»33? Ведь когда мы говорим об этих формах в связи с классическим будущим, мы имплицитно допускаем тем самым функциональную преемственность между amabo и amare habeo34.

К этому первому возражению можно добавить несколько дру­гих. Так, возникает вопрос, разумно ли приписывать «постоянно бодрствующее сознание» и «особый философский склад ума» римля­нам, которые в течение веков сохраняли синтетические формы, а вместе с ними и «временнбе» представление о будущем. Ведь несом­ненно, что в определенную эпоху синтетические формы были вполне «народными»; более того, они возникли в среде тех самых простых людей, которые, по определению, неспособны сохранять такое пред­ставление: так называемое «классическое» будущее не является, безусловно, ученым образованием. Далее, с формальной точки зре­ния объяснение Фосслера представляет собой порочный круг: его neue Denkform (новый мыслительный подход) не столько объясняет эволюцию латинского будущего, сколько выводится из этого изме­нения. Для существа дела это не так важно (поскольку речь идет не о доказательстве, а об интуитивном представлении), однако с точки зрения формальной строгости было бы лучше найти другие, по воз­можности внеязыковые признаки нового мыслительного подхода, который рассматривается как определяющий фактор изменения. Если же такие признаки отсутствуют, то neue Denkform отожествля­ется с значением новых форм и объяснение романского будущего сво­дится к простой констатации его первичного значения. Утвержде­ние, будто указанный мыслительный процесс универбален, также не может быть принято. С одной стороны, это противоречит тому, что neue Denkform считается характерным именно для вульгарной ла­тыни, а, с другой стороны, развитие латинского будущего как исто­рический факт должно объясняться историческими, а не универсаль­ными соображениями. Последнее возражение относится ко всем семантико-стилистическим объяснениям романского будущего, ко­торые не историчны именно потому, что они универсальны.

4.2.5. Напротив, различительная недостаточность форм клас­сического будущего — это документированный исторический факт. Именно поэтому Пальяро склоняется к морфологическому объясне­нию, хотя он и не считает его исчерпывающим[290]; так, он отмечает: хотя несомненно, что перифрастической форме присуще значение необходимости или целесообразности*, «с точки зрения форм мысли вопрос следует ставить так: почему в вульгарной латыни понятие будущего принимает аспект необходимости, в частности — необхо­димости морального порядка»8®.

Если же отвечать именно на этот вопрос, то морфологическое объяснение оказывается явно неудовлетворительным: оно может объяснить лишь необходимость замещения синтетического будущего, но не замещение некими определенными формами, а не другими[291]. Или, другими словами: если верно, что вульгарнолатинские пери­фрастические формы вытеснили синтетическое будущее классиче- ской латыни и что в определенном смысле категория будущего су­ществовала непрерывно, верно также и то, что сама эта категория имеет в так называемой вульгарной латыни новую направленность и что этот факт нельзя объяснить морфологически: между синтети­ческим и перифрастическим будущим существует функциональная преемственность и в то же время функциональное расхождение; всякое объяснение, сосредоточенное только на преемственности, не объясняет расхождения (ср. сн. 35). Фосслер же пытается объяс­нить как раз функциональное расхождение между обоими латин­скими будущими. В то же время он не забывает о материальной недостаточности синтетического будущего. Напротив, он в явной форме указывает некоторые случаи этой недостаточности (разно­родность парадигм, совпадение по звучанию между amabit и amavit, amabunt и amabant, между leges, leget и формами настоящего времени конъюнктива первого спряжения). Однако Фосслер не счи­тает материальную недостаточность определяющим фактором, так как справедливо полагает, что эта недостаточность — если бы тре­бовалось сохранить будущее, то же самое с семантической точки зре­ния,— могла бы быть преодолена каким-нибудь иным образом, на­пример посредством простых аналогических образований[292].

Можно, разумеется, утверждать, что перифрастические формы были замещены перифразами с habeo, volo и т. д. по той простой причине, что эти перифразы находились в распоряжении говорящих, т. е. что суть дела в простом «выборе» между формальными элемен­тами, уже существовавшими в самой классической латыни[293]®. Это утверждение справедливо; однако помимо того, что оно тавтологич­но[294], оно объясняет, как произошло изменение, а не почему оно произошло и почему оно произошло именно так[295]: причина, осно­вание изменения — это уже указанная необходимость различения.

Однако этой причине, которую при всех оговорках еще можно было бы допустить для конкретного случая латинского языка (см. сн. 41), противоречит существенный факт: перифрастическое будущее с модальной или видовой направленностью не является исключитель­ной особенностью вульгарной латыни. Во многих других языках категория будущего выражается посредством перифраз более или менее позднего образования с явно модальными значениями юссива или ингрессива[296]. Более того: сами классические латинские формы имели модальные и ингрессивные значения, до того крк они стали чисто «временными»[297].

Во многих языках, в том числе в романских, сами перифрасти­ческие формы, все равло, слились они в одно слово или нет, но, во всяком случае, ставшие «временными», часто вновь «замещаются» формами настоящего времени или новыми модальными перифра­зами, юссивными или ингрессивными, такими, как исп. he de hacer, voy a ir, франц. j’ai a faire, je’vais faire, шведск. jag kommer att gora и т. д.*4 Поэтому вряд ли разумно утверждать, что все эти замены, осуществляющиеся в одном и том же направлении, объяс­няются формальной недостаточностью, то есть чистой потребностью различения, поскольку в большинстве случаев этой недостаточности явно не существует. А если признать это, то нет основания предпо­лагать, будто латинский язык представляет собой единственное исключение, или приписывать модальное и видовое значение вуль­гарнолатинского будущего простой случайности. Таким образом, приходится вернуться к «семантнко-стилистнческому» объяснению— не для того, чтобы безоговорочно принять его, а для того, чтобы пересмотреть и уточнить.

4.2.6. Прежде всего необходимо заметить, что нам предстоит объяснить три факта: а) общую неустойчивость форм будущего вре­мени (но не категории будущего); б) периодическое замещение форм будущего формами, которые имеют по происхождению модальное или видовое значение и которые в свою очередь становятся «времен­ными»; в) замещение одних форм латинского будущего в определен­ный исторический момент другими.

Первые два факта нуждаются в объяснении «универсального» ха­рактера, так как они присущи не только одному языку или одному конкретному историческому моменту. По этому поводу А. Пальяро пишет, что 'слабость категории будущего объясняется главным образом тем, что с ней пересекаются модальные категории опта­тива и потенциал иса*4 б.

Но это, собственно говоря, не «слабость», а просто особенность будущего времени; кроме того, «слабостью» можно было бы объяс­нять замещение форм будущего модальными формами, но не пре­вращение последних снова во «временные». Постоянное замещение одних форм будущего другими формами нельзя объяснить и так называемой «недостаточной выразительностью», ибо как раз эту «недостаточную выразительность» и требуется объяснять. Когда утверждается, что одни формы будущего заменяются другими фор­мами, потому что они «грамматикализуются», то этим ничего не объ­ясняется: это в лучшем случае (ср. сн. 33) чистая констатация факта, посредством которой невозможно учесть обычное направление эволюции форм будущего. Точно так же мало что объясняет утверж­дение, будто смена форм будущего обусловлена противопоставле­нием речи «образованных» и «народной» речи: нет никаких оснований предполагать, что «народная» речь (понимаемая обобщенно как речь менее образованных групп языкового коллектива) более склонна к модальным и видовым значениям, чем «ненародная». Если же пони­мать «народную речь» как любой тип речи (или любой момент речевой деятельности), отмеченный явной экспрессивной окраской, то дан­ное объяснение эквивалентно простому утверждению о том, что смена форм будущего (как «инновация») осуществляется в тех типах речи и в те моменты речевой деятельности, которые особенно «рас­полагают к инновациям». Кроме того, совершенно незачем прибе­гать к этим понятиям, если речь идет не о том, чтобы установить, где началось явление и каково направление его распространения, а лишь о том, чтобы выяснить его универсальную причину; обращение к указанным понятиям позволяет только перевести проблему из одной плоскости в другую. В самом деле, с универсальной точки зрения противопоставление, которое имеется в виду, осуществляется не между различными типами речи, а принадлежит к самой кате­гории будущего. Повсеместно наблюдается двойственность этой категории; будущее колеблется между двумя полюсами: между полю­сом, который обычно обозначают как «чисто временной», и «модаль­ным» полюсом (которому соответствуют также видовые формы). «Временные» формы вытесняются «модальными», а эти последние в свою очередь становятся «временными».

Это понимал еще Л. Шпитцер, ученый, который, по нашему мнению, наиболее глубоко проник в универсальную проблему бу­дущего, хотя ему и не удалось прийти к полностью удовлетвори­тельному решению. Шпитцер тонко подметил, что необходимо объяс­нять как появление «модальных» форм, так и их «превращение во временные», что равным образом относится к эволюции будущего времени. Объяснению подлежит следующий факт: «Похоже, что в человеческом языке вообще является принципом периодически наступающее разрушение и последующее восстановление форм бу­дущего времени»[298]. По мнению Шпитцера, это объясняется «вечной пропастью» (Zwiespalt) между логическим и аффективным[299]: с одной стороны, говорящий занимает по отношению к будущему субъек­тивную позицию и выражает категорию будущего посредством «модальных» форм, потому что этого требует аффективное; с другой стороны, эти формы «грамматикализуются» и становятся «времен­ными», потому что этого требует логика[300]. Однако различие между «аффективными» и «логическими» формами в языке недопустимо, как недопустимо любое противопоставление «интеллектуального» и «аффективного» (или, еще хуже, «экспрессивного»), которое пытаются установить в плане «языка» или языковых элементов как таковых[301]. «Модальное» будущее ничуть не более аффективно или экспрессивно, чем «чисто временное» будущее, а это последнее ничуть не более «логично», чем «модальное» будущее: оба будущих имеют просто- напросто различные значения как с точки зрения аффективной, так и с точки зрения, которую любят называть «логической». Раз­личие между «аффективным» и «логическим» в языке может быть понято только как различие между субъективным значением (прояв­лением позиции говорящего) и объективным значением (означаемым «положением вещей»). Однако здесь имеются в виду общие семан­тические категории конкретной речи, а не исключительные атри­буты той или иной языковой формы, которая не предполагала бы определенной позиции говорящего и объективной соотнесенности одновременно60. Двойственность будущего времени явно предпо­лагает две разные цели выражения (как субъективную, так и объек­тивную), но она не имеет ничего общего с большей или меньшей сте­пенью выразительности или «логичности» (ср. сн. 49). С другой точки зрения можно было бы утверждать, что «более логическим» является как раз модальное будущее: в самом деле, позиция «познания» (Erkennen) по отношению к будущему (т. е. по отношению к тому, чего еще нет) отнюдь не «логична», как полагает Шпитцер, и не является проявлением «философского склада ума», как считал Фос­слер, а представляется абсурдной с логической точки зрения, по­скольку будущее как таковое не может быть материалом познания.

4.2.7. К обоснованному объяснению двойственности' будущего времени следует идти другим путем. Нужно исходить из экзистен­циального «соприсутствия» моментов времени (на что было обращено внимание прежде всего великим итальянским мыслителем П. Ка- рабеллезе61 и М. Хейдеггером62), т. е. из различия между внутренне «прожитым» временем, «соприсутствующим» в своих трех измере­ниях, и временем, мыслимым как внешняя последовательность, «распространенным» или «рассеянным» в неодновременных момен­тах. Карабеллезе подчеркивает, что в конкретном будущее представ­лено не «после» настоящего, а прошедшее — не «перед» настоящим; все это — «соприсутствующие» моменты, которые соответствуют раз­личным аспектам.деятельности сознания: прошедшее соответствует «познаванию», настоящее— «чувствованию», а будущее — «хотению» (можно было бы еще добавить, что будущее — это момент для «мочь» и для «быть должным»)63. Следовательно, конкретно переживаемое будущее — это обязательно «модальное» время, и дело вовсе не в том, что к нему «примешиваются» модальные оттенки. Далее, следует иметь в виду, что среди трех моментов времени именно будущее является временем, свойственным существованию64. Существование человечества — это постоянное предвосхищение бу­дущего, это перенесение будущего в настоящее в виде намерений, обязанностей, возможностей, и такое предвосхищение выражается в языке модальными формами, юссивом и ингрессивом. С другой стороны, соприсутствие трех моментов времени есть не просто «факт», т. е. «нечто осуществленное», а «нечто осуществляемое», поскольку само существование человека манифестируется как осуществление, т. е. как деятельность. Чтобы будущее могло постоянно «предвосхи­щаться», становиться «соприсутствующим» с двумя остальными мо­ментами времени, нужно, чтобы оно отдалялось и проецировалось как «внешний» момент, к которому стремится существование[302]; именно это отдаление, этот «внешний» характер будущего и выра­жается посредством форм, неудачно названных «чисто временными». Поэтому нечего удивляться, что во многих языках будущее оказы­вается материально «слабым» (неустойчивым) и выражается фор­мами настоящего времени или периодически заменяется формами с модальным значением, поскольку понимание направленности су­ществования присуще в большей или меньшей мере всем людям. Нечего удивляться также, что модальные формы становятся «вре­менными»: ведь разделенность моментов времени — это естественное следствие, вытекающее из того, что они становятся соприсутству­ющими.

Таким образом, «семантико-стилистические» объяснения, вы­двигаемые в качестве универсальных объяснений, не являются неправильными; они лишь неполны и недостаточно обоснованны. Они опираются на правильную интуицию, однако остаются на по­верхности вещей или концентрируют внимание на второстепенных и маловажных аспектах вместо самого существенного — правиль­ного понимания времени.

4.2.8. Однако универсальное объяснение еще не является само по себе историческим объяснением. Чтобы объяснить, почему латин­ское будущее было заменено модальными формами в одну опреде­ленную эпоху, недостаточно указать, что речь идет об «обычном» явлении, и установить универсальную причину этого явления. Сле­дует также объяснить, почему эта универсальная (и постоянная) причина оказалась действенной именно в эпоху так называемой вуль­гарной латыни; иначе говоря, универсальная необходимость, обу­словленная потребностями выражения, должна быть объяснена и как историческая необходимость. Разумеется, материальная недо­статочность классического будущего требовала его перестройки в указанную эпоху; общая тенденция к «аналитическим» выражениям способствовала его замещению перифрастическими формами. Однако этих обстоятельств мало для объяснения значения вульгарнолатин­ского будущего и его сходства с другими «модальными» будущими, которое не может быть простым совпадением. Несомненно, решаю­щим историческим фактором явилось христианство, спиритуальное движение, которое, помимо прочего, пробуждало и усиливало чув­ство бытия и придавало самому бытию подлинную этическую на­правленность. Вульгарнолатинское будущее означает не совсем «то же самое», что классическое будущее, и в этом действительно отра­жается новый склад мышления: это не «внешнее» и безразличное будущее, а «внутреннее» будущее, воспринимаемое с осознанной ответственностью, как намерение и моральная обязанность[303]. Наш вывод основан не только на том, что христианство и «вульгарная» латынь существовали одновременно; его подтверждает и тот факт, что новое будущее особенно часто встречается в произведениях христианских авторов[304]. Более того, у одного из христианских пи­сателей, который был также великим философом и, следовательно, был способен понять и теоретически обосновать эту neue Denkform, тогда как другие говорящие принимали ее стихийно и неоформленно, появляется сформулированная в явном виде идея «соприсутствия» моментов времени. Речь идет, конечно, о св. Августине и о его зна­менитом анализе времени, столь отличном от всего того, что по этому вопросу оставила нам в наследство классическая древность. Вот что пишет св. Августин: «Говорить, что существует три времени,— про­шедшее, настоящее и будущее,— значит выражаться неточно. Точно же следует сказать: существует три времени—настоящее прошедших предметов, настоящее настоящих предметов и настоящее будущих предметов. В душе нашей есть три вещи, и, помимо них, я ничего не вижу; для настоящего прошедших предметов — память, для насто­ящего настоящих предметов — взгляд, созерцание, а для настоя­щего будущих предметов — чаяния, упования, надежды»[305]. Этот важный документ дает нам необходимое внеязыковое свидетельство того, что склад мышления, о котором мы говорим, действительно существовал,— это христианское мировоззрение.

Итак, перестройка латинского будущего должна рассматривать­ся наряду с многими другими языковыми изменениями, которые были обусловлены новыми потребностями выражения, порожден­ными христианством. Таким образом, изменение объясняется исто­рически обусловленными движениями в духовной жизни, и тем самым избегаются неясности тех объяснений, которые обращаются к речи «народа». Вообще понятие «народ» (когда оно не эквивалентно «го­ворящему коллективу») в лингвистике еще не определено; его границы никому не известны. Но если дело касается «вульгарной латыни», то здесь, кроме того, налицо petitio principii: пользоваться здесь этим понятием означает принимать за доказанное именно то, что требуется доказать. В самом деле, любой языковой элемент еще не является «народным» только потому, что он входит в «вульгарную латынь» (которая является просто латинским языком, непрерывно продолжающим свое развитие в романских языках)69; наоборот, «вульгарная латынь» является «народной» в той мере, в какой яв­ляются «народными» входящие в нее языковые элементы. Однако последнее положение нельзя считать заранее данным, а следует выяснять отдельно для каждого элемента. Что же касается пери­фрастического будущего, то представляется по меньшей мере сомни­тельным, чтобы подобное объяснение могло дать положительный результат[306].

4.2.9. Объяснение, прибегающее к потребностям выражения, характеризует прежде всего первоначальную «инновацию» или инновации, т. е. творческие акты тех говорящих, которые первыми стали употреблять перифрастические формы для выражения нового понятия о будущем. Однако объяснение это относится также и к «изменению» как к процессу распространения и закрепления ука­занных форм в романском языковом коллективе, поскольку оно утверждает, что данная инновация распространилась потому, что соответствовала потребности выражения, присущей многим гово­рящим. В связи с этим В. фон Вартбург пишет, что основной ошиб­кой объяснения Фосслера является сведение к одному моменту того, что было длительным процессом61. Однако В действитель' ности объяснение Фосслера отнюдь не предполагает этого в обяза­тельном порядке. Возражение же Вартбурга, содержащее в себе зерно истины, направлено не только против «семантических» объ­яснений, но и против любых объяснений, при которых языковое изменение сводится к мгновенному акту, в том числе и против «мор­фологического» объяснения, если в нем игнорируется различие меж­ду «инновацией» и «изменением». То, что «социальное» закрепление нового будущего было длительным «постепенным» процессом, парал­лельным исчезновению синтетического будущего, а не мгновенным актом, совершенно несомненно. Однако эта «постепенность» может быть понята только в «экстенсивном» смысле, т. е. постепенность относится к межиндивидуальному принятию («распространению») инновации (ср. III, 4. 4.5). С другой стороны, нельзя говорить о постепенной «грамматикализации» перифрастических форм: в «ин­тенсивном» смысле (за исключением того, что относится к «выбору» между старыми и новыми формами) «процесс» должен считаться предположительно завершенным для каждого говорящего в самый момент принятия этих форм в качестве единственного средства для выражения категории будущего или в качестве «вариантов» синте­тических форм.

Скорее следует задаться вопросом, все ли говорящие испыты­вали одну и ту же потребность выражения. А на это не может отве­тить ни одно объяснение, поскольку документация, которой распо­лагает история языка, не может быть достаточной для этого. Несом­ненно лишь, что, когда изменение было предопределено, т. е. когда синтетические и перифрастические формы стали восприниматься как в известной степени «взаимозаменимые варианты», многие го­ворящие приняли, очевидно, перифрастические формы, учитывая также и их лучшую приспособленность к потребностям различения; ведь, несомненно, эти формы позволяли преодолеть одну из крити­ческих точек системы. Другие же говорящие, даже не замечая осо­бенностей данных форм в плане выражения, приняли их просто для того, «чтобы говорить, как другие», т. е. в силу «внешней» культур­ной причины: функциональные объяснения языковых изменений не исключают, а, наоборот, предполагают культурные объяснения.

VI.

<< | >>
Источник: В. А. ЗВЕГИНЦЕВ. НОВОЕ В ЛИНГВИСТИКЕ. Выпуск III. ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва - 1963. 1963

Еще по теме ЯЗЫКОВОЕ ИЗМЕНЕНИЕ КАК ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА. СМЫСЛ И ГРАНИЦЫ „ГЕНЕТИЧЕСКИХ" ОБЪЯСНЕНИЙ:

  1. Социальные изменения как естественные и постоянные процессы общественной жизни в любой социальной системе и ее элементах. Направленность социальных изменений.Социальное развитие, социальный прогресс и социальный регресс. Революция и эволюция как формы социальных изменений.Теория общественного прогресса в марксисткой школе социологии.Г.Спенсер, Э.Дюркгейм, Ф.Теннис и их вклад в теорию эволюционного развития общества.Теории индустриального (Р. Арон, У.Ростоу) и постиндустриального общества (Д.Белл
  2. 74. ПРОБЛЕМЫ СМЫСЛА ИСТОРИИ
  3. е)              жизнь и проблема смысла
  4. ГЛАВА ПЕРВАЯ. УБИЙСТВА В СФЕРЕ СЕМЕЙНО-БЫТОВЫХ ОТНОШЕНИЙ КАК КРИМИНОЛОГИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА
  5. 35. ФЕНОМЕН СОЗНАНИЯ КАК ФИЛОСОФСКАЯ ПРОБЛЕМА
  6. 44. ПОЗНАНИЕ КАК ФИЛОСОФСКАЯ ПРОБЛЕМА
  7. 66. ВОПРОС О ЧЕЛОВЕКЕ КАК ФИЛОСОФСКАЯ ПРОБЛЕМА
  8. Профессия как исторически развивающаяся система.
  9. Лекция 3. Язык как историческая категория
  10. Безумие как этическая проблема в классической философии Unreason as an ethic problem of Classical Philosophy
  11. Проблема смысла языковых выражений в свете проблемы универсалий The problem of meaning of language expressions in view of problem of universals