<<
>>

IX. Балты

«Если ты вечно будешь думать об этих своих балтах и о лагерях, то знаешь, что будет? — спросил меня в Варшаве мой друг, с недавних пор безоговорочно преклоняющийся перед диалектической мудростью Центра.

— Ты доживешь свой век и станешь перед лицом Зевса, а он вытянет к тебе палец — тут мой друг сделал грозный жест указательным пальцем — и крикнет: Идиот! Ты потратил жизнь на глупости!»

Это правда, что мне трудно освободиться от мысли о балтах. Но кое-что я могу сказать в свое оправдание. Заниматься судьбой народов, тела которых растоптал слон Истории, — это свидетельствует о сентиментальности и ни к чему, в общем-то, не приводит, с этим я могу согласиться. Бешенство, обуревающее меня при чтении записок шестнадцатого века, в которых авторы — преимущественно священники — описывают невероятные жестокости испанских конкистадоров в Америке, бесполезно. Оно не воскресит карибов, истребленных губернатором Понсе де Леоном[198], оно не подаст горсть еды беглецам из страны инков, преследуемым в Кордильерах рыцарями, воюющими верой и мечом. Побежденных покрывает забвение, и тот, кто слишком усердно вчитывался бы в реестр преступлений минувшего, а еще хуже, мысленно представил бы эти преступления в подробностях, поседел бы от ужаса или стал бы совершенно равнодушным. Что территория, именуемая Восточной Пруссией, была когда-то населена народом пруссов[199], которых постигла от руки говорящих по-немецки почитателей Иисуса такая же участь, какая постигла карибов, — это историкам известно, но в словах историков нет отчаяния матерей и страдания детей, что, может быть, и правильно. Цивилизация, именуемая христианской, была воздвигнута на крови невинных. Благородное возмущение теми, кто сегодня пробует создать иную цивилизацию, пользуясь подобными средствами, не лишено фарисейства. Картотеки преступлений будут храниться в укромном и безопасном месте, а когда ученый будущих времен доберется сквозь пыль и паутину до этих томов, он сочтет эти действия мелкими проступками по сравнению с огромностью совершенного дела.

Еще вероятнее, что этих картотек не будет вовсе, потому что в соответствии с прогрессом теперешние властители сделали выводы из простой истины: то, что не существует на бумаге, не существует и в действительности.

Допустим, что так будет. Однако же наше отношение к современности отличается от нашего отношения к прошлому — независимо от того, считает ли это кто-то пороком или достоинством. Живого человека, хотя бы отдаленного на тысячи километров, не удается так легко изъять из памяти. Если его пытают, голос его доходит по меньшей мере до тех, которые (что вовсе не является для них удобным) имеют живое воображение. А если даже этот человек уже погиб, то это по-прежнему все еще современность, потому что тот, кто его убил или отдал приказ убить, сидит в каком-то пункте земного шара за столом, на столе хлеб, ветчина и чай, а его дети радуются принесенному им подарку. Требование смотреть на современность как на прошлое и, не переживая, как говорит мой друг, из-за глупостей, рассматривать в исторический телескоп созревающие плоды будущего — суровое требование. Есть, пожалуй, какая-то мера, от которой нельзя отказаться, потому что в противном случае созревающие плоды будущего окажутся гнилыми. Я так думаю потому, что последние две тысячи лет видели не только наемных убийц, конкистадоров и палачей, жили и действовали также люди, для которых зло было злом и таковым должно было быть названо. Эпидемии массовой резни, террор революций, безумие золота, нищета трудящихся классов — да, но кто знает, до каких пределов дошли бы эти бедствия, если бы каждый считал, что нужно молчать и принимать все это. Мне кажется, что, не желая принимать, я лучше защищаю плоды будущего, чем мой друг, который приемлет. Я беру на себя риск ошибиться и плачу за это. Если бы я не шел на этот риск, то вместо того, что я пишу, я писал бы сейчас оду в честь Генералиссимуса. Владея поэтическим metier[200] принести звучную, ритмичную дань личности выдающегося мужа не особенно трудно (работа такого рода напоминает работу над переводом).

Балтийские страны — Эстония, Латвия и Литва — лежат, как известно, на краю огромного континентального массива. Залив отделяет их от Финляндии, Балтийское море от Швеции. Народы, которые их населяют, — не славянские. Язык эстонцев родствен финскому. Близкие друг другу языки литовцев и латышей — до сих пор загадка для ученых: неизвестно, откуда пришли эти племена, чтобы поселиться в нижнем течении Немана и Двины. Известно только, что истребленные пруссы пользовались похожим языком. Из этих трех народов только литовцам удалось в прошлом создать большое государство, границы которого доходили до Днепра, и оно держалось какое-то время. Слабонаселенная территория трех этих стран подверглась с момента принятия населением христианства сильной колонизации — главным образом, немецкой и польской. В результате колонизации возникло двуязычие: подлинные господа — а были ими землевладельцы — говорили по-немецки (Эстония и Латвия) и по-польски (Литва), отчасти потому, что пришельцы принесли с собой свой язык и обычаи, отчасти потому, что местные роды приняли язык и обычаи пришельцев; простой же народ пользовался родным языком и сохранил особую культуру, восходящую к незапамятным временам. После Первой мировой войны эти страны перестали быть провинциями Российской империи и обрели независимость. Радикальная земельная реформа ликвидировала влияние помещиков. Национальные языки стали языками новых государств, а литература и школьное образование обратились к народной традиции.

В 1939 году население трех стран насчитывало около шести миллионов, то есть немного больше, чем население Чили, немного меньше, чем население Швеции. Это были аграрные страны, сохраняющие равновесие бюджетов благодаря хорошо организованному экспорту бекона, яиц, масла, зерна и птицы в Западную Европу.

В этом отношении они напоминали Данию. Впрочем, не только в этом отношении. Кто знает стиль жизни фермеров, легко представит картину существования на этой прибалтийской территории. Хорошо развитая кооперация облегчала крестьянину продажу его продуктов.

Жизненный уровень жителей, судя по тому, как выглядели их дома и они сами, как они питались, был выше, чем в других государствах Восточной Европы, за исключением, может быть, Чехословакии. Эстонцы и латыши были в большинстве своем протестантами, литовцы — католиками. Все три нации характеризовал ярый патриотизм, доходивший часто до шовинизма, — что находит свое объяснение в прошлом, которое было суровым для этих народов. В военном отношении все три страны были беззащитны.

Судьба трех стран решалась в переговорах между Молотовым и Риббентропом. Осенью 1939 года Молотов потребовал военных баз. Правительства балтийских стран поторопились выразить свое согласие (пресса посвятила тогда много статей вечной, нерушимой дружбе с могучим и доброжелательным восточным соседом). В июне 1940 года, под предлогом, что правительства не обеспечивают должной безопасности советским солдатам, находящимся на базах, Красная Армия перешла границы Латвии, Литвы и Эстонии. Власть перешла к НКВД, а прежний государственный аппарат перестал существовать.

Мой рассказ о балтийских странах не почерпнут из книг или журналов. Первый свет, какой я видел в жизни, первый запах земли, первое дерево — были светом, запахом и деревом тамошних мест, потому что я родился там, в говорящей по-польски семье, на берегу реки с литовским названием. Эти события для меня так живы, как живо бывает только то, что читаешь по лицу и по глазам хорошо знакомых людей.

Нашествие испанцев было, наверно, ужасным событием для ацтеков. Обычаи завоевателей были непривычны, религиозные обряды — непонятны, пути, какими двигалась их мысль, непостижимы. Вторжение Красной Армии для эстонцев, латышей и литовцев было не меньшим потрясением. Правда, люди постарше помнили невеселые времена царизма — однако это ни в чем не напоминало царизм, это было стократ хуже. За те годы, которые отделяли Россию от падения царизма, она не приблизилась к Европе, но отдалилась — к принципам организации обществ, в Европе не известным. Мысли и реакции завоевателей были столь же чужды для завоеванных, как хитросплетения католической теологии и понятие кастильской чести для ацтеков.

Были назначены выборы в парламент. Выборы эти, однако, ни в чем не напоминали чего-либо известного прежде под этим названием. Был только один список кандидатов, выдвинутый новыми властями. Так зачем же города и деревни были засыпаны листовками и пропагандистскими брошюрами, зачем же репродукторы взывали днем и ночью, зачем украшенные портретами грузовики, зачем венки, митинги и трибуны? Если есть один список и нет никакого выбора, так зачем пропаганда? Люди ничего не понимали. В день выборов пошли, однако, дружно голосовать. Следовало пойти: отдав голос, ты получал в паспорте печать. Отсутствие этой печати в паспорте означало, что владелец паспорта — враг народа, он выказал свою злонамеренность, не хотел голосовать. Правда, население — наивное — старалось опускать бюллетени порванными, исчерканными, чтобы голоса оказались недействительными, но их голоса признавали действительными и означающими «да». Результат был внушительный. Первым действием так избранных парламентов стала просьба о включении республик в Советский Союз. Просьба эта была удовлетворена.

Одним из новоизбранных депутатов литовского парламента был товарищ моей ранней юности. Мы проехали с ним на каноэ многие десятки километров по разным рекам Европы, тонули в водопадах, бродили по недоступным горным тропам, вместе встречали восходы солнца в долинах Шварцвальда и между замками над Рейном.[201] За несколько лет до начала Второй мировой войны он стал сталинистом. Хотя он был родом из Варшавы и его присутствие на территории литовского государства в начале войны было более или менее случайным, его кандидатура была выдвинута (в связи с ничтожным количеством коммунистов в этих странах каждого охотно использовали), а поскольку выдвижение кандидатуры означало избрание, он стал депутатом. Странное, должно быть, было для него переживание: голосовать за включение государства, с которым ничто его не связывало, в другое государство, известное ему только по пропагандистской литературе и по официальной статистике.

Это было новостью, но отныне в Восточной Европе должны были освоиться с тем, что отдельные страны будут представлять люди чужие, даже меняющие в случае необходимости фамилии.

Так жители балтийских стран стали советскими гражданами и должны были подчиняться правилам, обязательным для других. С точки зрения новых властей эта людская масса, живущая, впрочем, на уровне, по сравнению с которым уровень жизни других граждан Союза был нищенский, представлялась чем-то скандальным, каким-то пережитком очень далекого прошлого. Следовало заняться ее воспитанием. Тюрьмы заполнились, а вскоре начались массовые депортации определенных категорий жителей в лагеря, шахты и колхозы в глубине Союза, преимущественно в заполярные районы.

В 1941 году территорию балтийских стран заняла немецкая армия. Нацисты приступили в свою очередь к уничтожению той категории населения, которую они, согласно своей доктрине, считали нежелательной, то есть всех евреев, независимо от их классовой принадлежности, возраста и пола. Эту задачу они выполнили очень тщательно. Одновременно они вывозили в Рейх для принудительного труда большие массы рабочих.

В 1944 году балтийские страны снова заняла Красная Армия, и Центр начал уподоблять эту территорию остальным регионам государства. Самой срочной задачей было уничтожить существовавшую до того сельскохозяйственную структуру, опирающуюся на богатые хозяйства. Однако коллективизация встретила значительные препятствия. Метод «углубления классовой борьбы в деревне», то есть использования антагонизмов между бедными и богатыми крестьянами, давал слабые результаты; большое количество оружия, оставшегося после военных действий, и партизанский опыт были стимулом к сопротивлению. Крестьяне убегали в леса и там создавали вооруженные отряды. Карательные экспедиции оцепляли деревни и убивали тех, которые остались дома. Это только усиливало сопротивление, потому что часто все население окрестных деревень, с детьми и женщинами, предпочитало присоединиться к партизанам, нежели оставаться на верную гибель. При враждебных настроениях населения следовало обратиться к радикальному средству, то есть устраивать массовые облавы, грузить людей в вагоны и вывозить в ненаселенные местности Евразии. Годы, ставшие для Западной Европы началом ненадежного и прерываемого моментами паники, но все-таки мира, не были мирными для балтийских стран. Деревни, жители которых бежали, были убиты или вывезены, стояли пустые и разграбленные, ветер свистел в выбитых окнах и выломанных дверях. «Гитлеры приходят и уходят, а народы остаются», — так сказал Он, когда был уже уверен в победе над Германией. В отношении меньших этнических групп эту фразу скорее следовало заменить другой: «Народы приходят и уходят, но страны остаются». «Литва-то будет, но литовцев не будет»[202], — сказал в 1946 году в разговоре сановник Центра.

Сколько населения потеряли эти страны, прежде чем их хозяйственная структура была приспособлена, то есть до 1950 года, — я не знаю, и, наверно, никто не знает статистики. Что-то могло бы подсказать число приезжих из глубины Союза, направленных на места, освобожденные от туземцев. Процесс не закончен. В деревню привозят колхозников, в города приезжают административные кадры и их семьи. В городах больше слышен русский язык, чем эстонский, латышский или литовский. Среди партийного руководства и высших чиновников преобладают русские фамилии, а из местных фамилий часть — это псевдонимы для временного пользования. Население должно быть перемешано: только растворив отдельные национальности «в русском море»[203], можно достигнуть цели — то есть одной культуры и одного универсального языка. Территория, соединявшая когда-то балтийские страны с Германией, то есть пограничье Восточной Пруссии, была заселена коренными русскими; большой город в тех местах, Кенигсберг, в стенах которого родился и прожил всю жизнь Кант, переименован в Калининград и уже не отличается от Тулы или Самары. С островов, лежащих у берегов Эстонии, эстонские рыбаки уже не отправляются на лов рыбы. Котел, в котором варят балтийские народы, должен быть плотно закрыт.

Школы и университеты, разумеется, пользуются родными языками. На этих языках издаются книги. Ведь уничтожение национальностей не является целью. Целью является уничтожение классового врага. Когда молодежь научится по-литовски, по-эстонски или по-латышски, как быть настоящими патриотами Союза и как нужно ценить все, что исходит из Центра, тогда русский язык выйдет победителем из соревнования и совершится переход к высшей фазе сознания.[204]

Где же тут повод для гнева? Мирок балтийских стран это был мирок, известный по деревенским картинам Брейгеля. Руки, сжимающие пивные кружки, хохочущие красные рожи, тяжелое медвежье добродушие, крестьянские добродетели: трудолюбие, хозяйственность, предусмотрительность, и крестьянские пороки: жадность, скупость, вечная забота о завтрашнем дне. Пролетариат был немногочислен, промышленность слабо развита, земельная реформа разделила крупную земельную собственность между крестьянами. Почему ж это должно было продолжаться дальше? Кулачество как непростительный анахронизм должно было быть уничтожено, а уровень жизни должен был быть снижен, чтобы сравняться с уровнем жизни в остальной части Союза. Что касается жестокости методов, то ведь в конце концов каждый должен когда-нибудь умереть. Предположим, что значительный процент населения был уничтожен не карательными экспедициями, а чумой. С того момента, как мы признаем историческую необходимость чем-то вроде чумы, мы перестанем ронять слезы над жребием жертв. Чума или землетрясения не вызывают обычно возмущения. Катастрофу констатируют, газету откладывают и дальше спокойно едят завтрак. Потому что бунтовать можно только против кого-то. Тут точно так же нет никого. Люди совершили это с полной убежденностью, что исполняют исторический долг.

Но письмо, которое я держал в руках, было неприятное. Это было письмо от семьи, депортированной в марте 1949 года из одной из балтийских стран в Сибирь, и адресовано оно было родственникам в Польше. Семья состояла из матери и двух дочерей. В письме сухо и кратко описывались работы, какие они выполняли в колхозе за Уралом. Последние буквы отдельных строчек были слегка утолщены и, если читать вертикально, получались слова «вечные рабыни». Если одно такое письмо случайно попало в руки мне (ничего не зная о письме, я посетил человека, который его получил), — то сколько же других, подобным образом замаскированных выражений отчаяния дошло до людей, которые никак их не использовали, потому что не могли. И, считая математически, сколько таких писем не было написано и сколько тех, что могли бы их написать, умерли на недобром Севере от голода и непосильного труда, повторяя себе эти безнадежные слова: «раб навечно».

Мать и две дочери, если они живы, носят в эту минуту, может быть, воду из колодца, и мать огорчается недостаточной порцией хлеба, полученной ими в качестве платы. Может быть, она беспокоится о будущем дочерей. Житель Нью-Йорка, перенесенный в деревеньку в Конго, чувствовал бы себя примерно так же, как балт за Уралом: такая разница в чистоте, гигиене и даже самых поверхностных признаках цивилизации. Те, что там были, подтвердят, что я не лгу. Мать умрет, но дочери должны остаться там навсегда, потому что из таких депортаций нет возврата. Они должны будут выйти замуж и замкнуть в себе что-то непонятное для окружающих, что-то, чего они не смогут передать своим говорящим по-русски детям.

Возможно, что ни мать, ни дочери не отличались особыми достоинствами. Мать ходила каждое воскресенье с толстым молитвенником в церковь, но дома была склочницей и проявляла болезненную скупость. У дочерей были в голове только наряды и субботние танцы на траве, которые любят в их родных местах. Они не читали ни одной серьезной книги, им чужды были имена Платона и Гегеля, Маркса и Дарвина. Трех женщин вывезли, потому что семья была кулацкая. Их ферма имела около тридцати гектаров земли. Польза для человечества от их спокойной жизни в своем хозяйстве была, если не считать определенного количества килограммов произведенного ими сыра и масла, минимальная. Возникает вопрос: можно или нельзя уничтожить три таких существа во имя высших целей? Мурти-бингисты отвечают, что можно. Христиане и псевдохристиане, что нельзя. И те и другие не совсем последовательны. Девяносто процентов аргументов, используемых мурти-бингистами в их пропаганде, обращенной к широким массам, указывает на несправедливо обиженных. На дне этих эмоциональных лозунгов всегда кроется апелляция к нравственному возмущению. Христиане утверждают, что обижать нельзя никого, ибо каждый человек ценен, но, произнеся такую красивую фразу, они уже пальцем не шевельнут, чтобы ему помочь. Их не только не касается жребий балтов, они равнодушны и к другим способам уничтожения, нежели облавы и высылки. Например, духовную смерть широких масс, которые весь день тяжко трудятся, а вечером обречены отравляться ядом кино и телевидения, христиане считают вещью совершенно нормальной.

Пабло Неруда, великий поэт Латинской Америки, происходит из Чили. Я переводил многие его стихи на польский. Я радовался, когда ему удалось бежать от ареста из родной страны. Пабло Неруда — коммунист. Я верю ему, когда он пишет о нужде своего народа, и ценю его за его большое сердце. Поскольку Неруда, когда пишет, думает о своих братьях, а не о себе, ему дана в награду мощь слова. Но когда он противопоставляет безумию капиталистического мира счастливую, радостную жизнь людей в Советском Союзе, я перестаю ему верить. Я верю ему, пока он пишет о том, что знает. И перестаю верить, когда он начинает писать о том, что знаю я.

Вот где расхождение между верующими с Востока и верующими с Запада. Западный коммунист нуждается в утопии золотого века, который уже реализуется на земле. Восточный мурти-бингист прилагает всяческие усилия, чтобы эту утопию укоренить в умах, но не забывает, что это полезная ложь. Он рассуждает по всем правилам.

Разные революции знали моменты террора, примененного в отношении противников нового порядка. Никто сейчас не плачет над французскими аристократами, головы которых отсекла гильотина. Прежние революции были, однако, мелкими событиями по сравнению с революцией, которая совершается сейчас. Они имели целью свергнуть немногочисленный класс, стоящий преградой на пути искусственно тормозимых творческих сил. Нынешняя революция не может удовлетвориться кратковременным террором, необходимым для упрочения новой власти. Классовая борьба продолжается до тех пор, пока экономическая основа, на которую может опираться классовый враг, не будет уничтожена: объектом действия революции являются многомиллионные массы мелких производителей, то есть крестьян и ремесленников, как и частных продавцов услуг. Постоянное сопротивление со стороны этих масс, непокорность их психики, пользующейся каждой возможностью, чтобы возрождать прежние формы экономики, требует решительных средств. К этому нужно добавить, что революция победила в отсталой стране и что каждую минуту, начиная с 1917 года, угрожает регресс — или в форме внутреннего разложения, или в форме вооруженной интервенции извне. Понятно поэтому, что кратковременный террор давних революций растягивается в Величайшей революции на долгие десятки лет. А там, где террор и нищета, никому не может быть хорошо. Золотой век — в будущем. Центр возвестил, что находится уже на этапе осуществленного социализма и движется к следующему этапу, то есть к коммунизму. Нужно, стало быть, ждать нового этапа. Настоящий момент, если взглянуть с большого расстояния, например, из 2950 года, покажется столь же кратким, как нам кажутся краткими годы террора Великой Французской революции, а двести или триста миллионов жертв не вызовут большего интереса, чем сколько-то там тысяч французских аристократов.

Вообразим себе встречу двух убежденных сторонников Центра (мое описание опирается на тщательные наблюдения подобных встреч). Один из них — с Востока. У него за спиной три года, проведенных т а м за тюремной решеткой и в лагерях. Он не сломлен и не изменил своих убеждений. Хотя он был невиновен, он считал, что где лес рубят, там щепки летят, и что меньший или больший процент невиновных среди его товарищей по заключению ничего не доказывает: лучше осудить одного невинного, чем выпустить одного вредителя. То, что он выдержал испытание, является источником нравственной силы для него самого и уважения, которым он пользуется со стороны коллег по Партии. Он знает, что страна, которую он хорошо узнал со стороны механизмов, скрытых за сценой, является юдолью нищеты и скрежета зубовного. Однако его убежденность в исторической необходимости и видение далеких плодов будущего определяют, что действительность, существующая в течение нескольких десятков лет, не кажется ему особенно важной. Другой собеседник — это западный коммунист. Его внимание сосредоточено прежде всего на несправедливостях того строя, в котором он живет. Он полон благородного возмущения и тоскует по реализации, происходящей там, откуда приезжает его товарищ. Товарищ смотрит на него доброжелательно, и слова, которые он говорит, точно отвечают ожидаемому. Иногда только в глазах мелькнет едва заметная искорка юмора. Он человек, нельзя иметь к нему за это претензии. Юмор слегка приправлен завистью. Нравственное возмущение и энтузиазм собеседника для него уже недостижимая роскошь нравственного комфорта. Если бы человек, который с ним беседует, знал, если бы пережил то, что пережил он, как бы выглядела его вера? Опыт показал, что большинство этих западных не выдерживает нервно длительного пребывания в Центре. Доза для них слишком сильна. Они могут быть очень полезны как миссионеры среди язычников или тогда, когда страна занята освобождающей армией. Когда обратного пути нет, их внутренние колебания не причинят уже делу большого вреда.

Я вспоминал о Неруде. Проблема балтов в десять раз важнее для каждого современного поэта, чем вопросы стиля, метрики и метафоры. Единственной поэзией, достойной этого названия, является ныне поэзия эсхатологическая, то есть такая, которая отвергает современный нелюдской мир во имя великой перемены. Читатель ищет надежды, и ему нет дела до поэзии, которая понимает окружающее как нечто постоянное. Если кто-то одарен этим еще неисследованным внутренним зарядом, который носит название поэзии, — он не сможет противостоять всеобщему ожиданию и будет искать, спотыкаясь, вставая, снова падая и снова подымаясь, потому что он знает, что таков его долг. Поэзия революционеров, как правило, художественно выше, чем поэзия камерных художников, потому что содержание, близкое стремлениям людей, высвобождает слова из тугих свивальников преходящей литературной моды. Слабость революционной поэзии обнаруживается там, где она начинает славить желанное будущее как уже осуществившееся или осуществляющееся на части планеты. Опасность одобрения не в том, что «положительные» ценности противоречат самим принципам литературы. Опасность одобрения в том, что одобрение может быть убедительным, только если опирается на правду. Несоответствие слов действительности мстит за себя, даже если автор верит в то, что пишет. Сентиментализм, то есть такая эксплуатация чувств, что они становятся целью сами по себе, в отрыве от предмета, который их вызвал, не помогает писать хорошо. Раньше или позже литература будет поверена действительностью. Хитроумные способы абсолютно изолироваться от действительности, практикуемые писателями мурти-бингистами, поразительны. Мне известен поэт, который после пакта Молотов-Риббентроп и начала Второй мировой войны оказался в одном из городов, занятых Красной Армией. Поэт очень боялся, потому что в городе происходили многочисленные аресты и то и дело исчезал кто-то из его друзей и знакомых. В панике он садился за работу, и выходили из-под его пера идиллические поэмы, представляющие благоденствие мирной жизни и энтузиазм социалистического строительства. Я запомнил стихотворение, в котором он восхвалял «счастливые, богатые колхозы» советской Украины. Несколько месяцев спустя, когда началось вторжение немецкой армии, население «счастливых, богатых колхозов» приветствовало немцев как освободителей из-под ярма, и лишь безумные жестокости завоевателей убедили население, что оно заблуждалось. Это никакой не аргумент против строя: пара десятков лет — слишком короткий воспитательный период. Но это аргумент против стихов поэта.

Двойные стандарты нравственных критериев, применяемых к тому, что происходит за пределами Империи и в ее границах, делают невозможной честную литературу. Диалектическое мышление может быть абсолютно в порядке, но искусство не рождается из диалектического мышления: оно черпает из гораздо более глубоких и более первичных слоев, отложившихся в человеке на протяжении поколений. Этот факт может быть не на руку правителям-философам, которые хотели бы видеть литературу чисто диалектической, питающейся осмыслением исторических процессов. Но то, что они поощряют как литературу, является лишь видимостью литературы. Чувства, загнанные силой глубоко внутрь, отравляют все произведение и придают ему глянец фабриката. Этот глянец предостерегает потребителя: внимание, производство серийное. Самые благородные слова имеют тогда мертвенность орнамента.

Допустим, что мы признаем неизбежность террора в периоды революций и признаем, что балты как контрреволюционная группа должны быть необходимым образом уничтожены. Сразу же, однако, возникает сомнение, можно ли ставить знак равенства между террором кратковременным, импровизированным и террором, длящимся долго. Неизвестно, признает ли кто-то, оглядываясь, в перспективе тысячелетий, тождественными явлениями гильотину и депортации целых народов, проводимые на протяжении десятков лет. Год и десять лет не равны друг другу. Элемент времени меняет характер деяний. Террор, проводимый долго, требует постоянного аппарата и получает постоянство институции. Вывезенные могут захотеть бежать. Семьи и родственники — элемент ненадежный, и удержать их в повиновении можно лишь с помощью страха, что их ждет подобная же судьба. Поскольку крестьяне, из которых силой сделали работников колхозов, работают неохотно и скорее безразличны к доходам, не плывущим в их карман, понуждать их к работе может только страх. Впрочем, страх — это издавна известный цемент обществ. В либерально-капиталистической экономике страх оказаться без денег, страх потерять работу, страх опуститься на ступеньку ниже на общественной лестнице толкает человека к усилиям. Здесь, однако, появляется голый страх. В капиталистическом городе, насчитывающем сто тысяч жителей, например, десять тысяч могли переживать страх по причине безработицы или возможности потерять работу. Этот страх представляется им ситуацией индивидуальной, трагической, поскольку окружающие равнодушны и бесчувственны. Если, однако, сто тысяч человек постоянно живут в страхе, они создают коллективную ауру, которая висит над городом, как большое облако. Золото отчуждает человека от самого себя, делает его карликом. Голый страх, поставленный на место капитала, отчуждает человека не меньше и гораздо более эффективно.

Против власти страха предусмотрены средства: воспитание нового человека, для которого труд перестал быть проклятьем Адама, а стал радостью и гордостью. Этой цели служит огромная литература. Журналы, книги, кино, радио берут темой эту метаморфозу человека и возбуждают ненависть к врагам, которые эту метаморфозу хотели бы сделать невозможной. По мере того как человек будет учиться выполнять свои обязанности перед обществом добровольно и радостно, дозы страха будут уменьшаться. Так появится в конце концов человек свободный.

Появится ли он при использовании применяемых методов — это вопрос веры. Если все на свете подчиняется законам, познаваемым разумом, если свобода — не более чем осмысление этой всеобщей рациональной необходимости, если человек способен достичь полноты сознания, для которого то, что необходимо, и то, чего следует желать, это одно и то же, — тогда новое свободное общество в будущем возможно. В этом смысле коммунист, который провел три года в тюрьмах и лагерях, был свободен, поскольку средства, применяемые в отношении него и ему подобных, он считал рациональными и необходимыми. В этом же смысле правы писатели народных демократий, когда утверждают, что свободный человек уже есть и что таковым является советский человек. Если, однако, божественное сознание (для божества не существует выбора, ибо нет необходимости выбирать тому, кто все видит ясно) человеку недоступно, то всегда какая-то часть людей сделает выбор ошибочный с точки зрения правящих философов, а ослабление напряженности страха будет грозить переворотом. Голый страх, стало быть, будет столь же не склонен к добровольному отречению от власти, как Капитал. Молодой человек в Москве, родившийся и воспитанный при новом строе, находится на дурном пути, когда он совершает выбор и обращается к Достоевскому, который подобную дилемму решал пессимистически.

Вернемся, однако, к балтам. То, как с ними поступают, это отнюдь не бездумная жестокость. Судьба их точно такая же, как судьба других народов, живущих в границах Союза. Нет причин трактовать их иначе. Яркость этого случая лишь в том, что присоединили их внезапно и что они совершенно не были готовы к новым условиям, потому что не прошли никакие промежуточные стадии. Кроме того, они стояли значительно выше по части цивилизации, чем остальные граждане, и, не будучи славянами, с трудом учатся русскому языку (я видел в советском фильме маленькую эстонку, декламирующую стихотворение Пушкина; ее произношение было очень смешное). Несомненно, что национальные различия являются тут серьезной проблемой.

С момента достижения победы и стадии социализма на всем земном шаре нации должны постепенно перестать существовать; должен сложиться один универсальный язык, который, как говорит Он, не будет ни русским, ни немецким, ни английским, а скорее сплавом разных языков. Можно допустить, что прежде чем это произойдет, на значительных пространствах планеты примется уже русский язык, который и станет позже основой нового универсального языка (говорят ведь, что французский был языком феодализма, английский — языком капитализма, а русский — это язык социализма). Существование наций не может быть обосновано рационально, но в нынешней фазе следует с ним считаться как с фактом. Рекомендуется поддерживать развитие национальных культур, но лишь в такой степени, в какой это подготавливает переход к следующей фазе. То, что культурно сближает данный народ с русским народом, заслуживает поддержки. Заслуживает поддержки также все, что способствует упрочению строя. В области науки можно даже поощрять соревнование народов, при условии, что сохраняется уважение к примату русской науки (в одной из народных демократий деликатно отсоветовали группе ученых публиковать результаты их научной деятельности, поскольку результаты были слишком уж хорошие и могли бы производить впечатление конкуренции с русской наукой в этой области). Постоянно нужно иметь перед глазами отдаленную цель, то есть сплавление наций в одно целое. С этой точки зрения, национализм заслуживает беспощадного искоренения. Национализм можно определить как убежденность, что национальная культура — это «национальное содержание в национальной форме», тогда как известно, что содержание национальных культур до сих пор всегда было классовым. Противоположностью национализма является формула «культура национальная по форме, социалистическая по содержанию», а поскольку революцию совершил русский народ и образцы социалистической культуры создал он, черпая из своего наследия, то национализм можно также кратко определить как антирусскость. Небольшие национальные группы, если они больны антирусскостью, удается ликвидировать целиком (например, успешно удалось вывезти с Крымского полуострова целый народ крымских татар). Если речь идет о больших нациях, процесс борьбы с антирусскостью раскладывается на долгие этапы. На Украине можно отметить значительные успехи. Все больше молодых украинских писателей переезжает в Москву и пишет по-русски. Украинских поэтов и критиков, которые хотели создавать отдельную украинскую литературу, уже нет в живых.[205] Нет в живых актеров, которые гордились национальным театром и зашли чересчур далеко, желая соперничать с русским театром. В балтийских странах дело идет как нельзя лучше. Что касается народных демократий, здесь применяется другая схема, и долгосрочная программа, реализуемая с успехом, является модификацией опыта, полученного ранее.

Задача трудная, потому что отдельные народы имеют свое прошлое и склонны считать своей культуру имущих классов, например, балтские народы — культуру своих кулаков. Они противопоставляют эту культуру русской культуре. Но разве можно сравнивать! Русский народ — это великий народ; он носил в своем лоне революцию, как мать носит плод. Его прошлое, чреватое высшими свершениями в истории, только святотатец может сравнивать с прошлым народов, которые русским народом освобождены. Русский народ — спаситель всего мира.

Никаких жестокостей не совершается. Убивают тех, которых нужно убить, пытают тех, от которых нужно получить признания, депортируют группы, которые нужно депортировать. Если они так легко гибнут, перенесенные в чужие для них условия, то это вина климата, тяжелого труда и недостаточного питания — а этого нельзя изменить на данном этапе. Трудно желать, чтобы страна, которая несет бремя такой великой миссии, кормила своих заключенных так, как Англия своих солдат. Возможно, они не умирали бы так быстро, но их труд перестал бы окупаться. А впрочем, прежде чем продовольствие дойдет до заключенных, администрация лагерей разворует. Все изменится, когда повысится жизненный уровень. Тогда и заключенным будет лучше.

Вышеприведенный вывод не лишен достойной удивления прозорливости. Народы Центральной и Восточной Европы были националистичными до безумия и готовы были на кровавую взаимную резню, лишь бы оторвать от своего соседа клочок территории. Теперь они видят, как это было безрассудно (что, впрочем, вероятно, не удержало бы их от того, чтобы схватить друг друга за горло, если бы исчез контроль Центра). Под властью Центра они соглашаются на взаимные уступки: поляки уступили свои восточные территории, немцы признали границу по Одре-Нысе[206], чехи и венгры не имеют уже претензий на Закарпатскую Русь[207]. В республиках исчезает проблема меньшинств, все они принимают единый экономический и культурный образец из Центра, и единственное, чем они еще различаются, это язык. Трудно оспаривать правильность великого плана.

Все было бы хорошо, если бы не пациент, который вырывается и кричит. Флобер в «Госпоже Бовари» описывает операцию pied bot[208], проведенную доктором Бовари. Этот провинциальный врач вместе со своим приятелем аптекарем Оме решил вылечить от хромоты служителя из местного трактира. С большим трудом удалось его уговорить, чтобы он согласился на операцию. Доктор Бовари обложился медицинскими учебниками, и по его указанию сконструировали деревянный ящик весом восемь фунтов, с железными крюками внутри, винтами и кожаными седельцами. Операция удалась великолепно, после чего ногу завинтили в ящик. «Слава! Трижды слава! — восклицала местная газета. — Теперь можно сказать, что слепые прозреют, а хромые будут бодро ходить! Но то, что когда-то фанатизм обещал только избранным, наука ныне гарантирует всем!» К сожалению, через пять дней с пациентом стало происходить что-то нехорошее. Он рычал от боли. Открыли ящик и увидели, что нога распухла и покрыта язвами. Два друга решили, что она была, по-видимому, слишком слабо завинчена. Винты прикрутили. Но пациенту было все хуже. Врач, вызванный из соседнего городка, констатировал гангрену и ногу ампутировал. Конечно, Флобер был ехидным, он издевался над культом прогресса господина Оме. Это никоим образом не означает, что операции, сделанные хорошими врачами, не могут удаваться. Однако всегда остается сомнение, хорош ли тот врач, с которым мы имеем дело.

«Все это, в сущности, скучно — сказал мне сановник одной из стран народной демократии. — Я уже видел это в России. Этапы намечены заранее и следуют один за другим с математической точностью. Единственное, что интересно, это как реагирует человеческий материал».

Человеческий материал, похоже, имеет особое свойство: он не любит, когда его считают только человеческим материалом. Ощущение, что нужно полностью подчиниться решениям, принятым в Центре, и отказаться от какого бы то ни было влияния на перемены, которые, правда, легко объясняются логически ex post[209], но всегда неожиданны, — это ощущение для человеческого материала трудновыносимо.

Парламентарная система может быть во многих случаях фикцией, обеспечивающей власть всегда одним и тем же общественным группам. Тем не менее возможность пойти к избирательным урнам и подать свой голос против кого-то имеет ценность как оживляющее тонизирующее средство. Также и участие в манифестации против какого-то министра, забастовочная акция или чтение оппозиционной прессы дают минуты эмоциональной разрядки, по-видимому, очень нужные. Национальная гордость может быть абсурдным чувством, но гордость петуха, гуляющего по собственному дворику среди кур, не менее абсурдная, биологически полезна. Пониманием психологических мотивов можно объяснить те средства воздействия на массы, которые применяются правящим Центром. Гигантские шествия, знамена, портреты вождей; пропаганда во время выборов, которая с точки зрения здравого смысла кажется выбрасыванием денег, поскольку список один и результат заранее известен; манифестации ненависти к врагам. Принимается во внимание также и национальная гордость: ей должны служить национальные флаги, ежедневно сообщаемые известия об экономических и культурных достижениях страны, о новых зданиях, шоссе, железных дорогах и об успешном выполнении производственных планов. Благодаря повторению одних и тех же лозунгов действие эффективно. Но какой-то неуловимый элемент отсутствует, и человеческий материал мучается ощущением фикции. Ничто не является спонтанным. Собственная профессиональная работа может давать обоснованное чувство гордости. Если, однако, метить выше, все детерминировано. Завтра же где-то наверху может быть принято решение снять все правительство, передвинуть границы страны — или появится указание, что нужно ненавидеть тех, которые вчера считались друзьями. Возможности выражения национального чувства, по-видимому, недостаточны, если состояние умов эстонцев, литовцев, латышей, поляков, чехов, венгров, румын и болгар позволяет допустить, что только страх удерживает их от того, чтобы зарезать каждого русского, который подвернется под руку; можно думать, что и партийные кадры этих стран не отказали бы себе в таком удовольствии. Можно сокрушаться об отсталости этих народов и выражать надежду, что это изменится в результате социалистического воспитания. Но не следует закрывать глаза на неприятную реальность. Хуже, что подобные допущения возможны и в отношении народов, воспитываемых терпеливо и гораздо дольше.

Включение балтийских стран в Советский Союз для жителя Чили или Мексики — незначительный инцидент. Другое дело — для многомиллионных масс населения народных демократий. Уже не один год они размышляют об этом необычном, что ни говори, поступке великой державы, имеющем аналогии только в политике колониальных государств. Если великий Союз является федерацией и может включить любое число республик, то когда-нибудь должна наступить очередь и других стран. Если в том, что произошло после присоединения там, нужно видеть предсказание событий, которые наступят здесь, то и здесь следует ожидать массовых депортаций и заселения городов и деревень приезжими из глубины евроазиатского континента. Жителям стран, о которых пропаганда любит говорить как о суверенных, такой момент представляется как Страшный Суд. Присоединение балтийских стран стало для них серьезным психологическим фактором. Подводя свой ежедневный баланс слов и поступков, гражданин мерит их не столько их текущей полезностью, сколько тем, как они зачтутся ему в будущем, в тот решающий день.

Мой друг, который предостерегал меня перед гневом Зевса, — философ[210]. Он проводит жизнь среди книг и знает, что независимо от того, как содрогается в смертном страхе человеческий материал, у него самого будут прекрасные издания Лукреция, напечатанные в Москве. Чем больше будет расти Великое Здание, тем больше будет появляться изданий классиков, и человек мудрый, пренебрегающий жалкой современной литературой, всегда извлечет сладость из истории, из давних писателей, а также из сложных и увлекательных исследований диалектического материализма. В сущности, нет ничего лучше для философа, чем жить в стране, управляемой людьми, по сравнению с которыми президенты, короли и премьеры минувшей эры были всего лишь импровизаторами. Каждый день проходит у него в напряженной умственной работе, а когда он встречается с подобными себе, он знает, что это ученые, которые не теряют время зря и черпают, как он, из родника диалектики. Встречи этих людей не имеют ничего общего с бесплодными и необязательными разглагольствованиями интеллигентов. Это встречи специалистов по строительству общества. Мой друг не верит в «философствование». Человек — общественное животное, а его мышление — отражение движения материи. Искатели истины — это паяцы, тем более достойные презрения, что они пытаются возражать против того, что будто бы их мысли — только отражение исторических процессов. Это реакционеры, поскольку они служат интересам, враждебным пролетариату, который, подымаясь, с неизбежной необходимостью создал единственно правильный метод диалектического материализма. Торжество Советского Союза столь же несомненно, как несомненно то, что деревья распускают листья весной. Человек, который осознал необходимость, счастлив и свободен, ибо всякая иная свобода, кроме осознания необходимости, есть иллюзия. Мой друг полагает, что те, которые страдают при новом строе, сами виноваты. Люди, которые являются предметом арестов и депортаций, это глупцы, и не следует их жалеть. Они так сильно отягощены прошлым, что не способны понять законы развития. Если бы они поняли, с ними не было бы ничего плохого, и жизнь их была бы творческой и спокойной.

Мой друг любил меня, потому что видел во мне сильное отвращение к буржуазии, то есть к ментальности тупой и смутной, для которой не существуют отчетливые образы явлений, схваченных в их движении. Он не ошибался, приписывая мне внутренний огонь, который всю жизнь был причиной моих мучений. Я всегда мечтал о человеке, который был бы твердым, ясным и чистым, а глядя на человека, каков он есть, отворачивался от него со стыдом, и отворачивался со стыдом от себя, потому что я был похож на него. Вся моя поэзия была отверганием, презрением к себе и к другим за то, что они радуются тому, что недостойно любви, болеют над тем, что недостойно боли. Разве уже поэтому я не принадлежал к новым строителям мира с их мечтой о человеке сверхчеловеческой чистоты? Я был наверняка «хорошим язычником», ибо ярость моя была яростью большевиков. Везде за пределами стран, которые реализуют нового человека, я должен был почувствовать себя бездомным.

У меня были задатки для истинного счастья. В отстраиваемой после военных разрушений Варшаве я работал бы в согласии с законами Истории, взором досягая отдаленного будущего. Я переводил бы Шекспира — какое блаженство переламывать сопротивление языка и находить фразы такие же сжатые, как фразы оригинала! Я занимался бы марксистскими исследованиями истории Англии шестнадцатого века. Стал бы, может быть, также профессором университета. Время от времени публиковал бы стихи, свидетельствующие о моей привязанности к революции и к ее творцам. Занимаясь диалектикой и пребывая в кругу философов, я мог бы, впрочем, пренебрежительно трактовать усилия литераторов, музыкантов и живописцев, зная, что искусство, созданное ими, — плохое, и ничего с этим не поделаешь. Сам бы я слушал Баха и читал бы Свифта или Флобера.

Однако я разочаровал моего друга. В том, что меня к этому склонило, мне самому трудно разобраться. Если бы я умел это сделать, я был бы мудрецом и мог бы заслуженно стать учителем философов. Я думаю, что мои подсознательные мотивы уходят далеко назад, к одному событию, о котором я расскажу. В моих скитаниях в начале Второй мировой войны мне случилось, правда очень коротко, быть в Советском Союзе.[211] Я ждал поезда на станции в одном из больших городов Украины. Это было огромное здание. На стенах были невероятно безобразные портреты и плакаты. Густая толпа в полушубках, мундирах, ушанках и шерстяных платках заполняла все свободное пространство и месила толстый слой грязи на полу. На мраморной лестнице полно было спящих нищих; их голые ноги выглядывали из лохмотьев, хотя была зима. Сверху над ними репродукторы изрыгали пропагандистские лозунги. Проходя, я задержался, что-то вдруг заставило меня остановиться. У стены разместилась крестьянская семья: муж, жена и двое детей. Они сидели на корзинах и мешках. Жена кормила младшего ребенка, муж — с темным, в морщинах лицом, со свисающими черными усами, наливал чай из чайника в кружку и подавал старшему сыну. Они говорили между собой притишенными голосами по-польски. Я долго смотрел на них и вдруг почувствовал, что слезы текут у меня по щекам. И то, что именно на них я обратил внимание в толпе, и мое внезапное волнение были вызваны их абсолютной инакостью. Это была человеческая семья, как островок в толпе, в той толпе, которой чего-то не хватало для обыкновенной, простой человечности. Жест руки, наливающей чай, то, как внимательно, деликатно подается кружка ребенку, заботливые слова, которые я скорее угадывал по движениям губ, их обособленность, их приватность в толпе — вот что меня потрясло. Я тогда понял на секунду что-то, что снова сразу же ускользнуло.

Польские крестьяне, конечно же, не стояли на вершинах развития цивилизации. Может быть, те, которых я увидел, были безграмотны. Мой друг сказал бы, наверно, что это безобразные, смердящие глупцы, которых надо научить мыслить. Но то зерно, которое в них или в балтах или в чехах сохранилось, могло сохраниться потому, что их никогда еще не подвергали лечению методом господина Оме. Я не исключаю, что та нежность, с какой балтские женщины лелеяли свои садики, суеверность польских крестьянок, собирающих разные травы, обладающие волшебной силой, привычка оставлять пустую тарелку для странника в сочельниковый вечер — это задатки добрых сил, которые могли бы быть развиты, а засыпание зерен камнями приводит к результатам, о которых нужно спросить у немецких женщин, переживших 1945 год в Берлине. Для кругов, в которых пребывает мой друг, допущение, что человек является тайной, звучит как худшее оскорбление. А ведь они хотят ваять нового человека — но так, как скульптор ваяет фигуру из глыбы камня, откалывая все лишнее. Мне кажется, что они ошибаются. Что их знание, при всем его совершенстве, недостаточно, и что право жизни и смерти, которое они держат в своих руках, узурпировано ими.

Мог ли я, будучи на стороне бормотания и несвязного лепета, которыми выражает себя беспомощная и пронзительная тоска людей, мог ли я ходить по мягкому ковру своей квартиры в привилегированном квартале и наслаждаться Шекспиром? Вместо руки, по которой горячая кровь течет от сердца к пальцам, держащим перо, мне дали бы превосходный протез диалектики. Зная, что в человеке есть свет, я никогда не мог бы этого света касаться, потому что свет этот не равнозначен, как я уверен, социалистическому сознанию и пребывает также в глупцах, в монахах, в юношах, сторонящихся общественной деятельности, и в кулаках. Зная, что в человеке есть преступление, я не мог бы указывать на это преступление пальцем, потому что, как верит мой друг, оно совершено Историей, а не людьми. Замолчим, не будучи в силах забыть, о минувших преступлениях, о сотнях тысяч поляков, депортированных в 1940–1941 годах, о тех, которых застрелили или утопили в баржах в Ледовитом океане. Нужно учиться прощать. Я говорю о преступлениях, которые есть и которые будут. И всегда во имя нового, великолепного человека, и всегда под звуки оркестров, под песни, под крик громкоговорителей и декламацию оптимистических поэм.

Теперь я бездомный. Справедливое наказание. Но, может быть, я родился для того, чтобы моими устами заговорили «рабыни навечно»? Зачем же я должен был слишком себя щадить и ради того, чтобы присутствовать в антологиях классиков польского стиха, издаваемых государственным издательством, отрекаться от того, что, может быть, и есть единственное призвание поэта? Мой друг приемлет голую силу, давая ей разные названия. Мы с ним разошлись. Мне все равно, оказался ли я на стороне будущих победителей или побежденных. Я знаю одно: если мой друг будет вкушать сладкие плоды торжества и земной шар будет планово освоен на многие сотни лет, беда тем, кто до этого доживет. Они спят сейчас в своих кроватях или предаются кретинским забавам и, в самом деле, каждым своим поступком стараются заслужить гибель. Но то, что их погубит, не освободит в них свободного человека. Если мой друг будет иметь возможность убедиться, что сила, которой он поклонялся, не была необходимостью, наша планета вступит в период страшных войн и кровавых революций, но искания не кончатся и надежда сохранится.

Пусть великий поэт Латинской Америки Пабло Неруда борется за свой народ. Но было бы плохо, если бы все голоса, которые доходят до него из Центральной и Восточной Европы, он считал проявлением отживающих национализмов и писком обиженной реакции. Глаза, которые видели, не должны быть закрыты, руки, которые коснулись, не должны забывать, когда держат перо. Пусть он соблаговолит позволить некоторым писателям Центральной и Восточной Европы заниматься проблемами, далекими от того, что у него болит.

Когда, как говорит мой друг из Варшавы, я стану перед Зевсом (независимо от того, умру ли я своей смертью или меня настигнет приговор Истории), вот что примерно я смогу представить в свое оправдание. Многие люди потратили свою жизнь на собирание почтовых марок, старинных монет или на разведение редких сортов тюльпанов. Я уверен, что хотя бы это были забавные и бесполезные мании, Зевс был к ним милостив, если они вкладывали в эти занятия всю свою страсть. Я скажу ему: «Не моя вина, что ты создал меня поэтом и дал мне дар видеть одновременно, что происходит в Небраске и в Праге, в балтийских странах и на берегах Ледовитого океана. Я чувствовал, что если я что-нибудь с этим даром не сделаю, стихи мои будут лишены для меня всякого вкуса, а слава будет омерзительна. Прости мне». И может быть, Зевс, который не назвал идиотами собирателей старинных монет и любителей тюльпанов, меня простит.

<< | >>
Источник: Чеслав Милош. Порабощенный разум. СПб.; 2003. 2003

Еще по теме IX. Балты: