<<
>>

л. А, и л ю ш й tfК ПОЛЕМИКЕ О ПЕРЕПИСКЕ КУРБСКОГО С ГРОЗНЫМ(по поводу книги Э. Кинана «Апокрифы Курбского и Грозного»)

Едва ли не самой острой и сенсационно-эффектной проблемой в медиевистике последних лет (первая половина 70-х гг.) стала проблема подлинности тех посланий, которыми обменивались князь А.

М. Курбский и царь Иван Грозный. В русской дореволюционной и советской историографии подлинность этой переписки сомнений не вызывала. Зато немало аналогичных «хлопот» было с другим величайшим памятником нашей древней литературы — имеется в виду, конечно, «Слово о полку Игореве». Новые возможные покушения на него скорее всего уже никому не показались бы новыми: все давно сказано и пересказано, аргументы сопоставлены с контраргументами, к каждому яду подобрано соответствующее противоядие. Убежденность спорящих сторон надежно испытана.

Что касается литературно небогатого русского XVI в., то здесь, казалось бы, и поживиться особенно нечем, ибо весьма немногими ценностями он располагает. Пришлось, впрочем, убедиться в том, что и он не застрахован от попыток поубавить количество этих ценностей. В 1971 г. появилась книга американского ученого Э. Кинана «Апокрифы Курбского и Грозного. (История составления в XVII в. «корреспонденции», приписываемой князю Курбскому и царю Ивану IV)» . Получается, как это видно из названия книги, что ни Царь, ни беглый боярин не были авторами писем, которые в действительности подделаны и приписаны им гораздо позже, много лет спустя и после их смерти. Таной подлог, если он на самом деле имел место, не делает особой чести XVII в., и без того изобиловавшему превосходными памятниками литературы, зато пред-

Шествовавшее столетие лишается своего оригинального и яркого достояния.

Исследование Э. Кинана вызвало много откликов — и у него на родине, и у нас, и в других странах. Наи-более значительным возражением ему явился труд Р. Г. Скрынникова «Переписка Грозного и Курбского. Парадоксы Эдварда Кинана» . Вслед за тем оба авто-ра— советский и американский — написали еще каждый по статье, возвращаясь к той же проблеме и полемизируя друг с другом .

В работах Р. Г. Скрынникова попутно даются библиографические справки о других выступлениях в советской и зарубежной печати, имеющих отношение к поднятой Э. Кинаном проблеме, что избавляет нас от необходимости подробно излагать весь ход полемики. Заметим лишь, что данный сюжет сохраняет свой интерес до сих пор, появляются и, как нам кажется, еще будут появляться новые исследования: думать есть над чем. Но об этом — несколько позже.

Сначала коснемся того, что сквозит между строк монографии Э. Кинана и на что уже обратил внимание Р. Г. Скрынников. При всем стремлении продемонстри-ровать объективное отношение к русской культуре XVI в. американский исследователь, по-видимому, убеж-ден, что Московия эпохи Ивана Грозного не знала и не могла знать подлинных литературных шедевров, таких как знаменитые эпистолии Грозного и Курбского. Э. Кинан сомневается в их высокой образованности, развитом литературном вкусе. Имеются ли для этого сколько-нибудь веские основания?

Вообще недоверие к культурным возможностям русского XVI в., к «варварской Московии» той эпохи само по себе достаточно традиционно. В книге о Максиме Греке А. И. Иванов ссылается, например, на труды зарубежных медиевистов (Франция, Греция), которые писали об «умственной спячке», «русском невежестве», «русской беспросветности» как об атмосфере первой половины столетия — а ведь по отношению ко второй некоторые мрачные краски и подавно сгущаются! Тем не менее, полагает А. И. Иванов, этот «господствовавший среди историков и литературоведов дореволюционного периода» «взгляд на состояние культуры и обра-зованности Московской Руси XVI в., как на состояние полного застоя, должен быть решительно отвергнут» .

Однако «отвергать» нужно не только «решительно», по и с некоторыми существенными оговорками. Конечно, век, подаривший нашей культуре книгопечатание, был веком высокой образованности, просвещенности, а не темноты и застоя. Талантливые публицисты, филологи-эрудиты, страстные библиофилы были современниками Ивана Грозного.

И славные зодчие, воздвигшие храм Василия Блаженного, — тоже. Неужели этого (хотя бы этого) мало? И все-таки, расценивая подобные явления как свидетельство культурного подъема и расцвета, нельзя не заметить какого-то зловещего затишья в литературе. Богатейший XV в. кончился, богатейший XVII в. не начался, в промежутке же — дремотное оцепенение. Начетническая эрудиция грамотеев — это еще не литература. XVI в. не создал ничего равного по силе ни никитинскому «Хожению за три моря» или «Житию Петра и Февроньи» (XV в.), ни повестям о Савве Грудцыне или Горе-Злочастии (XVII в.).

Называя Петровскую эпоху самой «нелитературной» за все время существования русской литературы, Д. С. Лихачев замечает, что подобные «перерывы» наша литература знала и раньше: вторая половина царствования Грозного . Как видим, известные недос-татки— если не всего в целом, то какой-то части XVI в. — признаны не только в дореволюционной и за-рубежной историографии, но и в обобщающем труде виднейшего советского исследователя. Но сразу следует подчеркнуть, что необразованность и безграмотность тут абсолютно ни при чем; тормоза и препоны, мешавшие литературе развиваться, были совсем иного свойства.

Литературе XVI в., на наш взгляд, присущи две характерные особенности. Первая: литература мало похожа на литературу, так сказать, на изящную словесность; в ней почти полностью отсутствует дух артистизма. Изящная словесность как бы подменяется деловой и прочей письменностью. Сочинения Максима Грека и его учеников (в числе которых был и Курбский) — это публицистика, богословие, филология, но не «беллетристика»; Домострой, Стоглав — в них элементы художественности жестко подчинены всякого рода внелитера- турным факторам, в частности жанру морального кодекса; «Истории» того времени, как это и видно из их названий, именно истории, а не художественные произведения; послания, моления, жалобы, плачи и т. п. преследуют прежде всего утилитарные цели. Век, во- первых, жестокий и, во-вторых, деловой: и то и другое создает неблагоприятную атмосферу для развития собственно литературы.

Вторая особенность.

В центре всего — царь Иван. Литература обращена к нему, к его личности, ею управляют некие центростремительные силы. Писатели как бы стоят вокруг царя и смотрят на него. Восславить его, научить его, намекнуть ему, осудить его — а все остальное второстепенно. И от него — центробежная отдача: казнит, милует, спорит, пишет. Царь — адресат посланий и герой «Историй», к нему тянутся нити от Максима Грека, Пересветова, Сильвестра, Курбского, безымянных авторов.

Обе особенности в высшей степени присущи переписке Курбского с Грозным. Это — вопреки Э. Кинану— не только памятник XVI в., но и характернейший для данной эпохи памятник, проникнутый духом своего времени и прочно занявший свое место в общем лите-ратурном контексте тех лет. Ивана IV невозможно себе представить без его сочинений, передающих своеобразнейший колорит этой личности (кстати, «образ» Грозного в литературе и искусстве нового времени создавался с несомненным учетом того материала, который содержится в писаниях царя, и в частности в его эписто- лиях Курбскому).

Однако общими суждениями теоретического порядка мнение Э. Кинана нельзя опровергнуть. Необходимо обращение к конкретным реалиям и документам, кото-рые американский исследователь внимательно изучил и по-своему их интерпретировал. И здесь, пожалуй, главный камень преткновения — текст письма, послан- ного неизвестному лицу узником-монахом Исайей,— текст, местами совпадающий с первой эпистолией Курбского. Эти совпадения впервые отмечены Э. Кинаном. Он полагает, что послание Исайи написано в 1566 г. и послужило источником для осуществленной в XVII в. подделки письма Курбского. Р. Г. Скрынников установил, что письмо Исайи относится к 1562 г., т. е. за два года до бегства Курбского, а стало быть, боярин-эмигрант вполне мог, когда писал царю, воспользоваться как источником текстом Исайина письма. Таким образом, все как будто остается на своих местах.

Впрочем, не все. Готова развеяться красивая романтическая легенда, в свете которой Курбский предстает перед глазами потомков как некий страдалец, неправедно гонимый и страстно обличающий своего «мучителя»— Грозного.

Мы и раньше знали, что Курбский — предатель, личность темная и сомнительная, однако ьсе это как-то не мешало слышать в его инвективах крик исстрадавшейся души. Теперь оказывается, что «крика» якобы не было, в лучшем случае можно говорить о ловко составленной компиляции. Более того: еще немного — и придется признать, что Курбский — лгун и позер, которому не в чем обвинить царя конкретно, поскольку тот не сделал лично ему ничего плохого, а риторические возгласы типа «коего зла и гонения от тебе не претерпех!» — чистейшая демагогия, лишенная какого бы то ни было реального основания. Хотим того или нет, а ведь не избежать в таком случае Курбскому коренного пересмотра — «невыгодного» для него — своей политической и литературной репутации. Так требует Э. Кинан? Ничего подобного: он вообще отрицает Курбского как писателя, и тут ни о какой литературной репутации просто не пришлось бы толковать. Так требует (пока) логика спора с выводами американского исследователя— спора, в ходе которого постепенно выясняется объективная истина.

Теперь — об Исайе. Выходит, некоторые из литера-турных достоинств, приписывавшихся Курбскому, — на самом деле достоинства Исайи. Европейски образованный монах, приехавший к нам с некоей миссией из Лит- вьі и попавший здесь в тюрьму, умел писать так, как словно бы не умел малообразованный ярославский мед^ ВеДь Андрей Михайлович. Р. Г. Скрынников считает

Исайю шпионом. В новейшей работе Л. А. Юзефовича6 приводятся данные, в свете которых облик монаха несколько облагораживается. Словом, «шансы» сравнительно недавно открытого писателя растут, а давно признанного (Курбского) — падают. Насколько это справедливо — попробуем разобраться.

Прежде всего не так уж много в первом письме Курбского текстовых совпадений с Исайиной «Жалобой». Впрочем, не так уж их и мало. Сверх того, их наличие заставляет подозревать, что вся эпистолия в целом носит компилятивный характер — просто мы пока еще не знаем, из каких именно лоскутков оно сшито, к каким источникам восходит.

Вообще компиляция, как известно, — явление обычное в древнерусской литературе, чуждой того брезгливого отношения к плагиату и плагиаторам, которое характерно для культуры нового и особенно новейшего времени. Имея это в виду, следует «простить» древнерусскому автору его литературную несамостоятельность, тем более если составленная им компиляция удачна в структурном от-ношении и, главное, органично соответствует личности автора и подразумеваемой ситуации, побудившей его орошать слезами свое «писаньице» (Курбский: «А пи- саньице сие, слезами измоченное, во гроб со собою повелю вложити...»).

Далее. Сочинения Исайи скорее всего тоже компилятивны. И у него и у Курбского есть выражение: «...за чашу студеной воды». Р. Г. Скрынников в этой связи отметил, что оно восходит к Евангелию от Матфея, X, 42. Л. А. Юзефович в статье, на которую мы сослались, сближает отдельные выдержки из Исайиной «Жалобы» со стихами Псалмов — 40, IX и ЗО, XXI (правда, эти сближения кажутся несколько произвольными). Ука-жем, помимо того, еще одно соответствие. У Исайи есть слова: «За благая моя воздал ми злая» (почти так же — у Курбского: «Воздал ми еси злая благая»7). Р. Г. Скрынников указал, что нечто подобное встречается и в завещании Грозного: «Воздаша ми злая возбла- гая», предположив, что это трафаретный и популярный в XVI в. оборот. Воистину это так, и не Исайя же его

См.: ЮзефовичЛ. А. Миссия Исайи (1561 г.) и Остафий Волович.— «Советское славяноведение», 1975, № 2.

Цйт. по списку Б АН, тек. пост. № 230, л. 133.

придумал! Аналогичный оборот имеется в Псалме 34, XII: «Воздаша ми лукавая возблагая», а также в Псалме 37, XXI. Скорее всего, будущие исследования покажут, что и другие места в «Жалобе» Исайи (да и в послании Курбского тоже) заимствованы из каких-то пока не учтенных источников.

Посмотрим далее, чей текст — Исайи или Курбского— более органично связан с личностью автора и с ситуацией, в которую попал один и в которой оказался другой автор. Вернее, ситуации очень несходные (так же как несходны личности Исайи и Курбского). Кто же из них имел больше «прав» писать так, как писал? Вопрос достаточно серьезный и принципиальный.

Исайя называет своего противника, митрополита греческого Иоасафа, по чьему доносу он попал в тюрьму, «блекотливою бабой». А потом оказывается, что эта «баба» чуть ли не антихрист, возомнивший себя бессмертным, источник зла, кровопийца. Это как-то не вяжется с первоначальной презрительной аттестацией: ведь если Иоасаф «блекотливая баба», то уместен ли столь грозный тон столь страстных инвектив в его адрес? Другое дело — Иван Грозный, адресат эпистолии Курбского. Этот — не баба, этот действительно может претендовать на бессмертие, бросить вызов небу, пить христианскую кровь, и тут действительно можно при-звать на его голову все громы небесные и земные.

Исайя считает, что Иоасаф отплатил ему злом за добро. За какое же добро? Ведь все началось с того, что сам Исайя донес московским властям на Треческого митрополита, вместе со свитой которого приехал на Русь. Этот донос заметно осложнил положение Иоаса-фа, и последний злом отплатил коварному монаху за такое же зло, а вовсе не за добро. В устах Курбского аналогичная фраза звучит намного убедительнее. Бег-лый боярин в свое время верой и правдой служил царю, был одним из лучших его полководцев. Правда, неясно, каким «злом» отплатил ему Грозный, и поэтому Э. Кинан считает, что автором письма не может быть Курбский, которому лично не на что было бы жаловаться. Типичное явление! Русского человека часто спрашивали и спрашивают: «А за что ты такого-то ненавидишь? Что он лично тебе плохого сделал?» Э. Кинан как бы задает такой же вопрос Курбскому. Видно, культуре буржуазного Запада чужда й потому йе всегда понятна бескорыстная ненависть a la russe, невнятен пафос беспричинных жалоб и «беспочвенно»-абстрактных обвинений. Однако истцом, взывающим к «неумытному судии», может стать не только потерпевший, и ваша ненависть к тирану, который лично вам ничего плохого не сделал, отнюдь не противоестественна. Надличная по своей сути, она — и этому тоже удивляться не надо — подчас облекается в формы личной вражды и даже ©биды.

Все это, конечно, верно лишь до известных пределов. Каким бы «бескорыстным» ни был Курбский в своем споре с царем (т. е. обижался не за себя, а вообще),— все равно странно было бы с его стороны возводить на Грозного явную напраслину. Например, утверждать, что царь погубил его семью, если тот ничего подобного не делал. «...Всеродно погубляя нас» — такие слова, полагает Э. Кинан, мог написать царю, человек, у которого семья подвергалась преследованиям. Р. Г. Скрынников с таким толкованием не согласен, но он так же, как Э. Кинан, понимает слово «всеродно»: т. е. со всей родней. Возможно, что Э. Кинан и Р. Г. Скрынников поняли это слово правильно, и возразить в таком случае американскому исследователю можно, лишь акцен-тируя слово «нас» (т. е. многих обиженных царем бояр и воевод, а не «меня», Курбского, с «моей» семьей). Однако напомним в этой связи, что иное значение слову «всеродно» придавал в свое время Н. К. Гудзий: всеродно— значит всячески , т. е. всевозможными способами. Нам кажется это объяснение вполне вероятным: в древнерусском языке слово «род» (отсюда — «всеродно») было столь же многозначно, как и в современном русском, если судить хотя бы по словарю И. И. Срезневского,— вплоть до того значения, какое мы сейчас вкладываем в это слово, когда говорим о родах и видах чего-либо. Может быть, и у Курбского речь идет о «родах» и «видах» смертей и казней, а вовсе не о погубленных «родах» и семьях? В таком случае выражение «всеродно погубляя нас» идентично по смыслу выражению из той же эпистолии «воевод... различными смерть- мй расторгл ееи», и вопрос о пострадавшей семье автора письма отпадает сам собой.

Вернемся к сопоставлению текстов Исайи и Курбского. Оба пишут о своей пролитой крови. Применительно к Исайе это звучит несколько сомнительно. Он не военный человек, монах; на полях сражений кровь не проливал. Может быть, его с пристрастием допрашивали, прежде чем заточить в тюрьму? Но это не более чем наш домысел. В целом же трудно прокомментировать его фразу. Когда он пишет о том, что находится в темнице и страждет «во юзах», мы его понимаем. Но кровь? Скорее всего, это чистая условность. Напротив, Курбский поминает свою пролитую кровь не всуе, в самом что ни на есть прямом смысле. Он был ранен при штурме Казани; кровь пролил за царя — и на царя же она вопиет (а за кого пролита и на кого вопиет кровь Исайи? — об этом у него ничего не сказано).

Между тем Э. Кинан отдает предпочтение Исайину оформлению данного образа как наиболее удачному сравнительно с тем, что есть у Курбского. «Кровь моя, яко вода, пролитая туне», — пишет Исайя, и это выражение продуманное, строго сверенное с ветхозаветной традицией, согласно которой даром («туне»), напрасно лить воду в жаркой и безводной стране — преступле-ние. У Курбского же нет слова «туне», а просто: «кровь моя, яко вода, пролитая за тя...» — глубокий смысл нарушен. Так ли это? Разумеется, нет. Для русских вода— не ценность, и в том, что драгоценную княжескую кровь приравняли к воде и она, подобно дешевой воде, льется свободно, и заключается драматизм образа, созданного Курбским.

Насколько можно понять вкусы Э. Кинана, письмо Исайи кажется ему не только первичным по отношению к письму Курбского, но и более талантливым по сравнению с ним сочинением, хотя, с другой стороны, исследователь полагает, что составленное в XVII в. «письмо Курбского» поэтически усовершенствовано благодаря использованным средствам художественности, не-знакомым XVI в. и Исайе в частности. Ритмическая проза эпистолии Курбского, которую Э. Кинан не очень метко (как уже указывалось Р. Г. Скрынниковым) называет литургическим стихом, — явление, хорошо известное древнерусской литературе задолго до XVII в.

Едва ли требуется доказывать эту очевидную для специалистов истину. Не хотелось бы также превращать полемику с Э. Кинаном в спор о вкусах, тем более что в его трудах оценочно-эстетический момент не играет важной роли. Продолжая сопоставление текстов Исайи и Курбского, главный упор сделаем не на вопросе о том, который из них «лучше» или «хуже», а на вопросе о том, явился ли первый источником для второго.

Э. Кинан не сомневается в том, что автор «письма Курбского» воспользовался как источником «Жалобой» Исайи. Советские исследователи считают теперь, что Курбский заимствовал большой отрывок из этой «Жалобы». Разница в этих заключениях лишь та, что Э. Кинан, в отличие от наших ученых, отрицает авторство Курбского, непосредственная же зависимость одного текста от другого признана единодушно. Спорят о том, истинный или мнимый Курбский использовал текст Исайи. Р. Г. Скрынников, правда, в одном месте ого-ворился: «не следует полностью отбрасывать» возмож-ность того, что «оба автора могли независимо друг от друга использовать один и тот же текст, заимствовав его из одного или двух сходных источников», но потом неоднократно признает факт текстовой зависимости Курбского от Исайи. Л. А. Юзефович поясняет, откуда и в результате чего беглому князю мог стать известен текст «Жалобы» литовского монаха.

Итак, по существу, нашими учеными признан серьезный характер аргументации Э. Кинана, доказывавшего, что текст Исайи был первоначальным, а текст Курбского— вторичным, заимствованным. Мне эта аргументация не кажется достаточно убедительной. Кстати, в ее системе фигурирует и рассуждение Э. Кинана о «пролитой крови», которая «вопиет к богу» в посланиях Исайи и Курбского, о чем уже шла речь выше. Вариации этого образа в разных текстах не свидетельствуют в пользу «первичности» или «вторичности» того или иного из них.

Сомнительны и другие аргументы аналогичного пла-на. Э. Кинан утверждает, например, что автор «письма Курбского» обращается к царю во втором лице, а Исайя говорит об Иосафе в третьем лице. Это было бы естественно (если бы это было только так!), поскольку Исайя жалуется на Иоасафа своему другу, и митрополит для него «он», а не «ты», в то время как Курбский пишет самому царю, и Грозный для него «ты», а не «он». Стало быть, Курбскому, если он заим-ствует отрывок из Исайина письма, нужно формы третьего лица заменить формами второго лица; Исайе же—если вдруг предположить, что он воспользовался письмом Курбского, — необходимо, напротив, перевести местоимения и глаголы из второго лица в третье. Второе допущение Э. Кинану кажется нереальным, поскольку у Исайи в некоторых случаях вообще отсутствует указание на лицо. Например, Курбский пишет, что не знает, чем он «пред тобою» (т. е. перед царем) согрешил. Если бы Исайя списывал у Курбского, он должен был бы, следовательно (?), написать, что не знает, чем «пред ним» (т. е. перед Иоасафом?) согрешил, а Исайя вместо этого признается, что не знает, «пред ким» согрешил. Вывод: не Исайя у Курбского списывал, а наоборот. Но позвольте: если перед Курбским, таким образом, стояла задача Исайины «третьи лица» заменять «вторыми», то почему он перевыполнил план и «тыкал» царю там, где мог сохранить Исайины внеличные формы? По-всякому тут могло быть. Наше несколько эфемерное возражение Э. Кинану отчасти пародирует эфемерность его аргумента.

Но разговор о формах второго и третьего лица на этом не должен кончиться. Дело в том, что Э. Кинан неправильно прочитал одну фразу из «Жалобы» Исайи. В рукописи: «Али бесмертен мниш себе»9, а в воспро-изведении Э. Кинана: «Али бесмертен мнит себе». Вы-ходит, что Исайя, вопреки логике и Э. Кинану, говорил об Иоасафе-таки во втором лице, хотя вовсе не к нему обращался? Как видим, система доводов американского исследователя, построенная на анализе грамматических форм, теряет под собой всякое основание. И трудно предположить, что в данном случае имела место ошибка переписчика, исказившего текст Исайи и написавшего «мниш» вместо «мнит», поскольку форма третьего лица, требуемая, казалось бы, логикой, внесла бы в текст кощунственную двусмысленность. Представим себе: «Кровь ... вопиет к богу моему. Али бесмертен мнит себе?..». Кто «мнит»? Бог или же Иоасаф? Кстати, текст

* ГПБ, 0.XVII. 70, л. 179.

письма Курбского совершенно свободен от такого рода стилистических несообразностей — как скрытых, так и явных.

Р. Г. Скрынников убедительно доказал, что письмо Исайи написано раньше бегства Курбского и, следовательно, его первого послания царю. Но это вовсе не значит, что Курбский как-то опирался на сочинение литовского монаха. Существование не установленного пока общего источника, к разным спискам которого обращались Исайя и Курбский, представляется вполне вероятным.

Особо важное значение Э. Кинан придает некоторым текстовым совпадениям в первой эпистолии Курбского и в сочинении, приписываемом князю И. А. Хворости- нину, писателю начала XVII в., и известном под названием «К читателю». Американский исследователь убежден, что текст «К читателю» первичен, и автор письма Курбского позаимствовал из него фрагмент. Но почему не наоборот? Хворостининский фрагмент, на наш взгляд, как раз вторичен, представляя собой неудачно оформ-ленную реминисценцию из послания Курбского царю. Хворостинин, так сказать, просто «испортил» текст XVI в., распорядился им далеко не лучшим образом. Филологический анализ, надеюсь, подкрепит данный вывод достаточно веско.

Сопоставим. У Курбского: «Коего зла и гонения от тебя не претерпех! И коих бед и напастей на мя не подвигл еси! И коих лжей и измен на мя не възвел еси!..»

У Хворостинина: «Той (бог. — А. И.)бо весть, коего злаго гонения не претерпех, коих напастей не претер-пех, коего зла не возведоша на мя, коего лжееретичест- ва и лжеизменных малодушеств не приложиша ми».

Риторические вопросительные «коего..?» («коих..?») в тексте Курбского стоят строго на своих местах. Хворостинин, под наплывом предшествующих рассуждений о боге, превращает их (т. е. эти «коего?» и «коих?») в союзные слова, вводящие придаточное предложение. Но в этом случае должна была бы измениться синтаксическая фигура: не «бог ведает, какого гонения я не претерпел», а «бог ведает, какие гонения я не претерпел», или — по-древнерусски — «бог весть, кои гонения претерпех». Хворостинин, переделывая фразу Курбского, обошелся с нею недостаточно решительно и потому допустил языковую неточность: в результате у него не получилось ни риторических вопросов, ни правильных сложноподчиненных конструкций.

Если даже мысленно откинуть «той бо весть» и отнестись к хворостинским словосочетаниям как к риторическим вопросам, то и тогда не избавимся от явных недоумений. У Курбского: «Коего зла и гонения от тебе не претерпех?» У Хворостинина: «Коего злаго гонения не претерпех?» Последний вариант неудачен, это результат некоей порчи. Он комически бессмыслен. Чтобы нагляднее это показать, позволим себе одну аналогию с языковой конструкцией нового времени. Есть такая шутка: «По какому римскому праву» (вы это делаете)? Услышав такой вопрос, люди смеются. А что смешного в вопросе? В частности, наверное, то, что он неправильно построен, сам в себе содержит не менее комический ответ: «Как то есть «по какому»? Вы же сами сказали: по римскому». Так же и с Хворостининым: «Коего злаго гонения не претерпех?» Возможный ответ: «Как то есть «коего»? Сам же сказал — «злаго». Далее. Хворости- нинские слова «злаго гонения» с их «го-го!» на стыке воспринимается как очевидное искажение слов Курбского «зла и гонения». Начальный слог «го» в слове «гонения» загипнотизировал Хворостинина (или пере-писчика?), и появился еще один слог «го»: «злаго» вместо «зла и...». Скорее всего текст письма Курбского, послужившего Хворостинину источником, был — под упомянутым «гипнозом» — в этом месте неправильно прочитан.

У Курбского — безукоризненная ораторская триада синонимических пар: «зла и гонения» — «бед и напастей»— «лжей и измен». Этот строгий порядок нарушен в тексте Хворостинина: «злаго гонения»—«напастей»— «зла» — «лжееретичества и лжеизменных малодушеств». У Курбского к каждой синонимической паре прикреплен свой, не повторяющийся в другой раз глагол: соответственно «не претерпех» — «не подвигл еси» — «не възвел сеи». У Хворостинина, разумеется, и эта фигура искажена: «не претерпех» — «не претерпех» (опять!)—«не возведоша» — «не приложиша». Словом, если Курбский— настоящий Цицерон в своем роде, то Хворости- нин — не очень-то способный его ученик.

Согласно соображениям «простой вероятности», с которой стремится сверять свои текстологические гипотезы Э. Кинан, можно полагать, что Хворостинин «ухудшил» текст Курбского, а не тот, кто якобы подделал письмо Курбского, «улучшил» текст Хворостини- на. И дело здесь не только в том, что вообще испортить шедевр легче, чем усовершенствовать нечто посредственное до высочайшего уровня, айв том, что вполне отчетливо, как мы это старались показать, виден и ме-ханизм и самый процесс «порчи»: 1) вот что было; 2) вот как и почему нарушается былой порядок; 3) вот что стало.

Нет надобности рассматривать те фрагменты хво- ростининского сочинения, которые никак не соотносимы с письмом Курбского. Отметим лишь, не останавливаясь на этом подробно, что хворостининский текст вобрал в себя мотивы Псалмов, прежде всего ламентации Давида, оставленного богом и страждущего духовно и физически.

Не будем останавливаться также и на других проблемах, имеющих отношение к переписке Курбского с Грозным. Многие из них обстоятельно освещены в нашей науке, и прибавить к этому нечто существенное трудно. Не менее, впрочем, трудно касаться малоизученных вопросов. На один из них хотелось бы по крайней мере указать.

Э. Кинан не просто отрицает авторство Курбского и Грозного. Он называет писателя, который, по его мнению, был подлинным автором приписываемых Курб- ,кому и Грозному писем. Это князь С. И. Шаховской, хотевший было в 20-х гг. XVII в. послать из Тобольска обличительное письмо царю Михаилу Романову, но благоразумно изменивший свое рискованное решение и подписавший составленное уже послание именем Курбского. Пусть, мол, считают, что это в минувшем веке беглый боярин писал царю Ивану. А затем будто бы Шаховской и люди его круга подделали ответную эпистолию Грозного и заодно всю дальнейшую переписку.

Советские медиевисты немало сделали для того, чтобы показать истинность традиционной атрибуции. Обращено также внимание и на то, что в ситуации 20-х гг. XVII в. вообще и для отношений Шаховского с Михаи*- лом в частности по меньшей мере странно, а подчас й необъяснимо странно выглядела бы такая переписка, якобы «подделанная» под XVI в., но намекающая на современность. Но остались тут и свои белые пятна. Если Курбский изучен вполне основательно, то Шаховской остается, по существу, малоизвестным писателем. Мы ясно видим, что Курбский и Грозный могли написать и написали друг другу свои письма, но доказательство этой же истины от противного — т. е. доказательство того, что таких писем никак не мог написать Шаховской, — на данном этапе дело более трудное. О Шаховском знаем мало, несмотря на обострившийся в последнее время интерес к русской литературе XVII в. и появление ряда содержательных исследований, ей посвященных (в них фигурирует и Шаховской, но не столько сам по себе, сколько в связи с общими характеристиками культуры его времени). О Шаховском знает мало — и признает это —Э. Кинан.

Между тем это интересный и безусловно заслуживающий внимания писатель, если судить по тем сочи-нениям, которые он действительно написал и которые опубликованы. Можно предполагать, что не менее интересна неопубликованная часть его литературного наследия. Кстати, ему приписывались и не принадлежащие ему сочинения, например Повесть князя И. М. Ка- тырева-Ростовского . Э. Кинан своими трудами внес огромный вклад в создание проблемы «мнимый Шаховской», приписав ему переписку Курбского с Грозным. Думается, чем глубже наше литературоведение изучит истинного Шаховского, тем убедительнее будет рассеяна мнимость ложных атрибуций. И в этом смысле концепция Э. Кинана сослужит добрую службу — как один из факторов, стимулирующих исследовательский интерес к малоизученному писателю XVII в.

Гипотезы американского исследователя не встретили сочувствия в научном мире, однако следует все же признать, что «парадоксы» (по выражению Р. Г. Скрын- никова) Э.. Кинана и его скептицизм играют в известном смысле положительную роль, активизируют творческую мысль его оппонентов, не говоря уж о том, что

Э. Кинан вводит в научный оборот некоторые обнару-* женные им факты. В полемике с Э. Кинаном выяснилось и, можно надеяться, еще выяснится много интересного, ценного и неожиданного. Очень жаль, что этот безусловно талантливый ученый, человек оригинального и пытливого ума, попал в плен (и, по-видимому, надолго) предвзятых и неверных представлений о предмете своего исследования. П. А. О Р Л О В

КРИТИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ О МОНОГРАФИИ ПЕТЕРА БРАНГА «ИЗУЧЕНИЕ ТЕОРИИ И ПРАКТИКИ РУССКОЙ ПОВЕСТИ 1770—1811»

Среди работ о русской литературе XVIII в., изданных в ФРГ, обращает на себя внимание монография Петера Бранга «Изучение теории и практики русской повести 1770—1811» , напечатанная в 1960 г. в Висбадене. Объектом своего исследования Бранг сделал «малые повествовательные формы» в русской беллетристике XVIII в., наличие которых, по его словам, всегда свидетельствует о достаточной зрелости всей литературы в целом. В центре внимания автора — повести Карамзина, но, учитывая принципы литературной преемственности, Бранг рассматривает также повествовательную литературу, предшествовавшую Карамзину, а затем и после- карамзинскую повесть. Книга обладает рядом неоспоримых достоинств. Исследователем изучено множество повестей конца XVIII — начала XIX в., напечатанных как отдельными изданиями, так и в журналах и альманахах того времени. По широте охвата изученного материала его монография принадлежит к числу лучших исследований русской повести XVIII в. Ученым привлечена большая критическая литература, преимущественно русская— дореволюционная и советская, что отражено в библиографическом указателе. Тем не менее, отдавая должное осведомленности автора, приходится признать, что его методология обладает рядом весьма уязвимых мест.

В своей книге Бранг с особенной симпатией говорит о работах русских формалистов 20-х гг. — Б. М. Эйхенбаума, Ю. Н. Тынянова, К- А. Скипиной, методологические принципы которых он, в сущности, повторяет в своем исследовании. Безусловно, формальная школа внесла в свое время ценный вклад в литературоведческую науку (изучение жанров, исследование русского стиха, но, сосредоточив все внимание на изучении «материальной» стороны искусства, она оказалась бессильной решить вопрос о соотношении формы и содержания и не смогла связать литературный процесс с закономерностями общественного развития. Последнее обстоя-тельство характерно и для работы Бранга, особенно для последнего ее раздела, где он рассматривает историю послекарамзинских повестей и предлагает их клас-сификацию.

Указывая на «вырождение» сентиментальной повести во второй половине 90-х гг. XVIII и в первое десятилетие XIX в., автор закономерно поднимает вопрос о причинах ее упадка. Однако решение этой проблемы нельзя признать убедительным, поскольку деградация повести объясняется исключительно ее жанровыми особенностями, а также бездарностью последователей Карамзина. «Сильные и слабые стороны сентиментальной повести, — пишет Бранг, — лежат рядом. Тематическая узость и бедность действия сентиментальной повести давали возможность Карамзину проявить свой грациозный стилистический дар. Как только это преимущественно исчезало, на первый план выступала бедность сюжета» (S. 261).

Таким образом, согласно утверждениям Бранга, общим достоянием Карамзина и его последователей оказалась повесть с бедным, слаборазвитым сюжетом, который Карамзин сумел оживить всеми красками своего поэтического стиля, чего, по своей бездарности, не смогли сделать его незадачливые последователи. Можно согласиться с тем, что преемники Карамзина не унаследовали его таланта. Но тогда возникает законный вопрос: почему же именно начало 90-х гг. XVIII в. принесло с собой лучшие произведения русского сентиментализма — «Путешествие из Петербурга в Москву» А. Н. Радищева, «Обитатель предместия» и «Эмилиевы письма» М. Н. Муравьева, «Бедная Лиза» и «Наталья, боярская дочь» Н. М. Карамзина, а первое десятилетие XIX в. ознаменовано творчеством эпигонов? Случайны или не случайны эти приливы и отливы, когда литературные направления то притягивают, то отталкивают от себя талантливых писателей? Бранг даже не ставит этот вопрос, довольствуясь чисто формальной констатацией «бедности» сюжета сентиментальной повести и вытекающими йз aforo йоследствиямй, й между тем ответ на него нужно искать в содержании, в идейном наполнении карамзинской и послекарамзинской повести, равно как и в особенностях общественной жизни второй половины XVIII в.

Зарождение сентиментализма (60-е гг. XVIII в.) было обусловлено широким распространением в России идей Просвещения, одним из выражений которого оказался и он сам. Кульминация, расцвет этого направления (1789—1792 гг.) совпадает с общественным подъемом, вызванным началом французской революции, которая имела широкий резонанс во многих странах. Именно в это время и были написаны лучшие произведения Радищева и Карамзина. Деградация сентимента-лизма была обусловлена кризисом просветительства под влиянием правительственной реакции, особенно усилившейся в царствование Павла I. Одним из проявлений этой деградации был кризис, который переживала в последние годы XVIII и в первое десятилетие XIX в. «чувствительная» повесть.

Бранг не только констатирует упадок послекарамзинской повести, но пытается ее систематизировать, однако классификация, предложенная им, отличается опять-таки сугубо внешним, формальным и даже случайным характером. Все повести этого времени он разбивает на четыре группы.

К первой группе относятся повести с «печальным содержанием», фабула которых, по словам исследователя, не поддается общему для всех произведений определению. Ко второй — повести с любовным конфликтом — «героини между двумя героями», к третьей — «рассказы о соблазненной невинности» и к четвертой — «моралистические повести со счастливым концом» (S. 210).

В основе любой классификации должен лежать какой-то единый принцип, последовательно проведенная соотнесенность однотипных, соизмеримых признаков. В классификации, предложенной Брангом, этот единый критерий отсутствует. В первой группе определяющим признаком служит характер события, положенного в основу повести; во второй — особенности сюжетного построения; в третьей — тематика произведений; в четвертой—моралистическая установка автора и связанная

с этой целью благополучная развязка повести. Для того чтобы придать своей классификации какое-то единство, Бранг соотносит каждую из названных групп с одной из повестей Карамзина. Первую — с повестью «Евгений и Юлия», третью — с «Бедной Лизой», четвертую— с «Юлией». Но и этот принцип выдержан непоследовательно: для второй группы — «героиня между

двумя героями» — соответствующего произведения Карамзина не найдено. Более того, сам Бранг указывает, что не для всех привлеченных им повестей можно обнаружить их «крестного отца» (т. е. Карамзина.— П. О.), но в таком случае и этот критерий не выполняет своей роли.

В результате случайный, внешний подбор признаков не только не дает четкой классификации поздней сентиментальной повести, но вместе с тем существенно затрудняет изучение ее эволюции.

Любая полемика становится плодотворной только тогда, когда каждая из сторон, не ограничиваясь одними критическими замечаниями в адрес оппонента, предлагает вместе с тем свое решение спорного вопроса. Автор данной статьи считает, что настойчивое стремление видеть во всех сентиментальных повестях, написанных после 1796 г., влияние Карамзина не может служить исходной точкой для их классификации. Го-раздо целесообразнее при создании такой системы исходить из характеристики причин, влияющих на судьбу героев повести.

Это позволит исследователю установить, в какой степени та или иная группа повестей сохранила или, наоборот, утратила просветительский пафос, отличавший лучшие произведения русской сентиментальной литературы начала 90-х гг. XVIII в. По этому признаку все послекарамзинские повести целесообразно разделить на следующие пять групп. К первой группе следует отнести повести, в которых злоключения героев вызваны неблагоприятными для них общественными условиями: крепостничеством, религиозным фанатизмом, произволом властей. Это наиболее интересные по своему содержанию произведения, в которых еще сохраняются черты просветительской идеологии. Такова повесть Г. П. Каменева «Софья»2. В ней самоубийство героини

2 «Муза», 1796, ч. I, март.

вызвано преследованиями барина-развратника. Такова же повесть В. А. Жуковского «Печальное происшествие»3, где молодая крестьянка, воспитанная в барском доме наравне с господской дочерью, становится жерт-вой сластолюбивых намерений богатого помещика. В повести неизвестного автора «Пламед и Линна»4 суровые монастырские законы доводят до самоубийства влюбленных друг в друга монаха и монахиню. В анонимной повести «Варенька»5 гонителем молодой крестьянки и ее мужа оказался земский судья.

Ко второй, более обширной группе можно отнести повести, в которых счастью героев, чаще всего вступлению в брак, мешает злая воля родителей и других родственников. Эта группа близка к первой, поскольку власть над детьми была одним из проявлений общественного деспотизма. На первом месте здесь стоит повесть А. И. Клушина «Несчастный М-в»6. Герой этого произведения, бедный и талантливый разночинец, кончает самоубийством, будучи разлучен с возлюбленной ее отцом, знатным и богатым помещиком. Таков же сюжет повести Д. П. Горчакова «Пламир и Раида»7, с той только разницей, что ее герой не разночинец, а дворянин.

В «Переславском озере»8 К- Сушковой молодую купчиху насильно выдают замуж за нелюбимого человека. В повести Н. Милонова «История бедной Марьи» дочь богатого откупщика умирает с горя, будучи разлучена отцом со своим возлюбленным, «бедным поселянином». Скоропостижно умирает от «апоплексического удара» «несчастная Лиза» (автор скрылся под инициалом Р.), выданная замуж за нелюбимого человека («Несчастная Лиза») . В эту же группу входят «Не-счастные любовники» (1809) некоего П. С. и повесть

Жуковский В. А. Поли. собр. соч., т. IX. Спб., 1902.

«Талия». Спб., 1807, кн. 1.

«Аглая», 1810, ноябрь.

«Санктпетербургский Меркурий», 1793, ч. I, февраль — март.

Горчаков Д. П. Пламир и Раида. М., 1796.

«Приятное и полезное препровождение времени», 1795,

їі. VI. Шаликова «Темная роща, или Памятник неж-

і .1 . 1!.

Третья группа включает повести, в которых героиня оказывается жертвой или коварного любовника, или Непутевого мужа. В отличие от «Бедной Лизы», мотив социального неравенства, разделяющего героя и героиню, здесь полностью отсутствует. Таковы повести «София» П. Львова, «Бедная Маша» (1801) А. Е. Измайлова, «Обольщенная Генриетта» (1801) И. Свечинского, «Истинное приключение благородной россиянки» (1803) неизвестного автора, «Дух россиянки» (1809) А. Кро- потова, «Евдоксия» М. Макарова. Для всех этих произведений характерны всякого рода мелодраматические и даже кровавые эффекты, что сближает их с мещанской лубочной литературой. Здесь быт решительно вы-теснил общественную проблематику .

К четвертой, самой обширной группе принадлежат повести, в которых злоключения героев мотивированы неудачным стечением обстоятельств, носящих, как правило, чисто случайный характер. На месте враждебных человеку общественных условий, против которых выступали просветители, — крепостничества, сословного неравенства, произвола властей — оказывается слепой случай.

В повести неизвестного автора «Парамон и Варенька» жениха и невесту во время сенокоса «убивает гром». В рассказе Н. Кугушева «Петр и Параша» молодой крестьянин погибает от укуса змеи. С тоски по нем умирает и его молодая жена.

Убит на войне молодой барин, в которого была влюблена девушка-крестьянка. Пораженная этой утратой, уходит из жизни и сама героиня (П. Львов «Даша, деревенская девушка») . Тонет в Волге Русин, возлюбленный Инны. Узнав об этом, Инна закалывает себя кинжалом (Г. Каменев «Инна»)18. Самовольно лишают себя жизни влюбленные друг в друга Леоне и Агата, узнав о женитьбе овдовевшего отца Леонса на матери Агаты (И. Лажечников «Спасская лужайка»)19.

Топится в «Лизином пруде» «несчастный» Л*20, но причина, приведшая его к гибели, сохраняется автором в строжайшей тайне, вследствие чего самоубийство героя носит абсолютно немотивированный характер. В повести «Флейта»21 безутешная печаль героя вызвана утратой жены, умершей от оспы. Повесть М. В. Сушкова «Российский Вертер» (1801) превосходит по размерам все названные выше произведения. Ее герой, молодой дворянин, претерпевает ряд неудач: карточный проигрыш, безнадежная любовь к замужней женщине. Все это доводит его в конце концов до самоубийства. Об утрате автором просветительского пафоса свидетельствует также высокомерное отношение к крестьянам, которые кажутся ему грубыми, примитивными существами. К этой же группе можно отнести повесть В. Попугаева «Аптекарский остров, или Бедствия любви» (1800), а также произведения, в которых неудачи ге-роев обусловлены их собственной недальновидностью или оплошностью («Юлия»22 неизвестного автора и «Злосчастный»23 Н. Мамышева).

К пятой, самой обширной группе следует отнести произведения, в которых события направляет все тот же случай, но на этот раз ведет их к благополучной развязке. Этот дешевый оптимизм несет в себе полную измену просветительским задачам. По такому принципу написана повесть «Любим и Лиза»24. В ней героя и героиню разделяет вначале принадлежность к разным сословиям, но медальон, который носит героиня, раскрывает ее дворянское происхождение. В повести «Любезная девушка»25 столяра и его возлюбленную спасает от нищеты смерть богатого родственника.

1? Периодическое издание Вольного общества любителей сло- пссности, наук и художеств. Спб., 1804, ч. I.

«Аглая», 1812, ч. XIII, март.

Несчастный Л *. М., 1803.

«Ипокрена», 1799, ч. II.

«Приятное и полезное препровождение времени», 1796, ч. X.

«Минерва», 1807, ч. V.

«Новости русской литературы», 1803, ч. VL

«Аглая», 1803, ч. X, июнь.

В произведении В. Измайлова «Прекрасная Татьяна, живущая у подошвы Воробьевых гор»26, заново переосмысливается сюжет «Бедной Лизы» Карамзина. Барин, влюбившийся в крестьянку, подчиняет свою страсть доводам разума и добродетели. Он великодушно выкупает из рекрутчины ее жениха, сам устраивает их свадьбу и щедро награждает новобрачных.

С этой группой связаны также «светские повести», в которых решающую роль играет все тот же «случай». В повести Г. Брусилова «Легковерие и хитрость»27 муж, заподозривший жену в измене, случайно подслушивает разговор своей Эмилии с ее соблазнителем. Содержание услышанного сразу же убеждает его в невиновности жены. В анонимном произведении «София и Валерий»28 с небольшими вариантами разрабатывается тот же сюжет. В повести «Модест и София»29 (автор неизвестен) герой, обманутый светской дамой, уезжает в деревню. Случайно он забрел в соседнюю усадьбу и нашел свое счастье в лице дочери живущего здесь помещика.

Спасительная роль случая почти в фантастической форме выражена в «российском сочинении» «Милые нежные сердца» (1800). В нем супруг лишается горячо любимой жены. Он готов поразить кинжалом и себя, и своего новорожденного сына. Во время похорон несчастный вдовец бросается на грудь покойницы и..: пробуждает ее от «продолжительного обморока». Плачевная церемония сменяется общим ликованием.

К этой же группе принадлежат «светские повести» П. И. Шаликова («Адина и Теофил»30, «Полина»31, «Любовь и таланты»32): добродетельные герои, которые быстро узнают друг друга в суетной светской жизни, легко оставляют ее и наслаждаются жизнью в деревенской глуши.

Идейный кризис, пережитый сентиментальной повестью, сопровождался резким снижением ее художественных достоинств. Свидетельством тупика, в который

2€? «Патриот», 1804, ч. I, февраль.

«Любитель словесности», 1806, ч. II.

«Аглая», 1809, ч. VI, апрель.

«Цветник», 1810, ч. VI, № 5—6.

«Аглая», 1809, ч. VII, сентябрь.

Там же, 1809, ч. VII,-июль.

82 Там же, 1810, ч. IX, январь, оНа зашла, стало обилие штампов. Как правило, повесть начиналась с краткого лирического размышления автора, чаще всего меланхолического характера. Далее шло описание монастыря, кладбища, озера или заброшенного жилища, во всех четырех случаях ощущается влияние «Бедной Лизы» Карамзина. Автор встречается в этих местах с человеком, который рассказывает ему историю героев произведения. Достоверность рассказан-ного оговаривается в подзаголовке «истинная», «справедливая» повесть. События чаще всего завершаются смертью одного или обоих влюбленных, в ряде случаев самовольной. В конце повести описывается место погребения, надгробный памятник или плита с трогательной надписью.

Язык действующих лиц и даже самого автора отличался повышенной и, как правило, безвкусной эмоциональностью. Столь же аффектированным было и поведение героев, которые падали в обморок, били себя в грудь кулаками, рвали на себе волосы и т. п. «Чувствительность», не оправданная в большей части повестей глубиной и серьезностью проблематики, закономерно вызывала к себе насмешливое отношение читателей, на что так простодушно жаловался в 1808 г. князь Шаликов 33.

Русская сентиментальная повесть была одним из явлений просветительской литературы XVIII — начала XIX в. Без учета этой специфики нельзя попять ни ее значения, ни закономерностей ее развития.

<< | >>
Источник: В. И. КУЛЕШОВ. Русская литература в оценке современной зарубежной критики. М., Изд-во Моск. ун-та,1981. 288 с.. 1981

Еще по теме л. А, и л ю ш й tfК ПОЛЕМИКЕ О ПЕРЕПИСКЕ КУРБСКОГО С ГРОЗНЫМ(по поводу книги Э. Кинана «Апокрифы Курбского и Грозного»):