<<
>>

НАСЛЕДСТВО XVIII ВЕКА В СТИХОТВОРНОМ ЯЗЫКЕ ПУШКИНА[XXII]

Настоящая статья имеет целью указать в произведениях Пушкина1 те факты языка, которые могут быть поставлены в связь с поэтической традицией, созданной в XVIII в. и переданной Пушкину его ближайшими предшественниками и учителями. Как известно, именно в зрелых произведениях Пушкина особенно ярко отразилось окончательное разрушение этой традиции, ознаменовавшее собой жизнь русского стихотворства 20—30-х годов XIX в. Изучение роли Пушкина и его творчества в том перевороте, который произошел в русской стихотворной речи в эти годы, необходимо предполагает предварительное освещение вопроса о том, что Пушкин получил в данном отношении от предшествовавших ему деятелей русской поэзии и как он воспользовался этим наследством.

В соответствии с так поставленной задачей в этой статье изучается не внутренний строй языка пушкинских произведений (точнее: русского

проф. А. С. Архангельского, СПБ., 1902 (том и страница); Карамзин — Соч. Карамзина, т. 1. Стихотворения, изд. Отд. русск. языка и словесн. Акад. наук, П., 1917 (страница); Ломоносов — Соч. М. В. Ломоносова, изд. Акад. наук, СПБ, 1891 и след. (том и страница);М у р а в ь е в — Полное собр. соч. М. Н. Муравьева, ч. 1, СПБ, 1819 (страница); Нелединский-Мелецкий — Соч. Нелединского- Мелецкого, изд. А. Смирдина, СПБ, 1850 (страница); ВасилийП у ш к и н — Соч. Пушкина (Василия Львовича), изд. А. Смирдина, СПБ, 1855; Сумароков — Полное собр. всех сочинений А. П. Сумарокова, изд. 2, ч. I—X, М., 1787 (том и страница);Т р е д и а к о в с к и й —              1) Сочинения Тредиаковского, т. III, изд.

А. Смирдина, СПБ, 1849 (том и страница); 2) Тредиаковский, Стихотворения, под ред. акад. А. С. Орлова, 1935 (страница). В отдельных случаях цитируются тексты по «Собранию образцовых русских сочинений и переводов в стихах», изд. 2, СПБ, 1821, ч. 1 (сокращенно обозначается С. о. с).

328 ли такая проза была бы возможна без того богатого и длительного опыта в области раз- 1 рушения старых и создания новых стилистических норм, который был приобретен Пушкиным в течение 10—20-х годов, когда он выступал почти исключительно как стихотворец. Единственное, что можно было бы сказать здесь поэтому поводу, это что в своей защите так называемого «простонародного» языка, как основы русской литературной речи, Пушкин находил себе поддержку в некоторых явлениях прежней литературы, в традиции так называемого «низкого слога», известной ему, между прочим, и по прозаической литературе XVIII в., и прежде всего по классическим комедиям Фонвизина. Сюда относится часто цитируемый отрывок из «Опыта отражения некоторых нелитературных обвинений», который, может быть, не лишне привести и здесь: «Если б Недоросль, сей единственный памятник народной сатиры, если б Недоросль, которым некогда восхищались Екатерина и весь ее блестящий двор, явился в наше время, то в наших журналах, посмеясь над правописанием Фонвизина, с ужасом заметили бы, что Простакова бранит Палашкуканальей и собачьей дочерью, а себя сравнивает с сукою (!!!). «Что скажут дамы, воскликнул бы критик, ведь эта комедия может попасться дамам!» — В самом деле страшно! Что за нежный и разборчивый язык должны употреблять господа сии с дамами! Где бы, как бы послушать!» И т. д. (IX, 134). Но, во-первых, подобную поддержку Пушкин находил не только в прозаических, но и в стихотворных

329

Основания той традиции литературного языка, которую застал Пушкин и которую он усвоил как наследник литературного прошлого, были заложены около середины XVIII в.

деятельностью зачинателей новой русской литературы. Главное значение в ее практической разработке и теоретическом обосновании принадлежало двум лицам — Тредиаковскому и Ломоносову. Языковая доктрина первого знаменовала полную ликвидацию средневекового, «церковнославянского» периода в истории русского литературного языка, так как передавала руководящую роль в языке новой литературы собственно русскому, живому элементу, хотя и ограниченному с социальной стороны рамками языка «изрядной компании» и «лучшего употребления» (ср. доктрину Вожла и его принцип «bel usage»). Литературная и теоретическая деятельность второго окончательно закрепила за русской литературой право пользоваться живым русским языком, но притом указала разные формы употребления этого языка для разных литературных надобностей. Следствием этого явилось расслоение русского художественнолитературного языка на два стиля: простой и украшенный, причем второй из них, основанный на соединении элементов простого языка с различными языковыми средствами, заимствованными из церковнославянской традиции, был стилем господствующим и получил в течение XVIII в. особенно яркое выражение в высокой поэзии разных жанров русского классицизма1.

Основной проблемой украшенного поэтического языка XVIII в. была проблема славянизмов. Тредиаковский начал с полного отрицания славянизмов (не на практике, а в теории), но уже в скором времени после этого перешел к защите славянизмов как необходимого средства русской литературной речи. Этот теоретический кризис, пережитый Тредиаковским на небольшом пространстве

1 Подробнее в моих статьях «Русский литературный язык в первой половине XVIII в.» и «Русский литературный язык во второй половине XVIII в.» [см. соответственно стр. 111 и стр. 138 настоящей книги. — Ред.].

330 но почти самым простым Руским словом, то есть каковым мы меж собой говорим») в предисловии к переведенному им с французского галантному роману «Езда в остров Любви». Но вскоре выяснилось, что центральная роль в русской литературе становится достоянием не романа, а торжественной оды. И тогда сам же Тредиаковский одним из первых понял, что «ода не терпит обыкновенных народных речей: она совсем от тех удаляется, и приемлет в себя токмо высокие и великолепные»1. Ода на обиходном языке, разумеется, невозможна, а потому до тех пор, пока в русской поэзии существовали ода и прочие высокие жанры, в ней сохранялся и высокий стиль с его славянизмами. Уже гораздо позже, в эпоху полного распада классицизма, классик Катенин писал: «Знаю все насмешки новой школы над славянофилами- варягороссами и проч. Но охотно спрошу у самих насмешников: каким же языком писать эпопею, трагедию или даже всякую важную благородную прозу»2. Иным, не «варягоросским» языком в указываемых Катениным жанрах действительно нельзя было пользоваться даже и в это время, но дело в том, что самые жанры эти в 20-х годах XIX в. были пережитком и не давали новой значительной продукции. Но в течение всей второй половины XVIII в. указанные жанры были продуктивны, и это обеспечивало устойчивое употребление в литературном языке тех форм и слов, которые лежали в основании высокого стиля и генетически были связаны с церковнославянской традицией.

В самом понимании тех функций, которые должны принадлежать украшенному языку высоких жанров, могли обнаруживаться у разных литературных направлений и отдельных писателей разные точки зрения. Нет сомнения, что Тредиаковский, Ломоносов и Сумароков осуществляли различные литературные задания при помощи славянизмов, составлявших основу высокого стиля литературного языка.

Но одно остается общим для всех литературных направлений XVIII в. — убеждение в том, что существуют такие литературные задачи, которые могут быть разрешены только в высоких жанрах и что эти жанры требуют особенного, украшенного языка. Индивидуальная экспрессивная манера пользоваться средствами этого украшенного языка могла быть разной, но самый состав языка оставался в принципе тот же Личный стиль писателя не следует смешивать с объективными свойствами того или иного стиля самого языка. Для Ломоносова украшенный язык был прежде всего средством, в котором находили себе выражение его лирическое «парение», блеск, громкость, пышность его поэтической манеры. Ло-
  1. «Сборник материалов для истории Имп. Акад. Наук, издал А. Куник, ч. II, СПБ, 1865,              стр.              456.
  2. «Сын Отечества», 1822, № 13, стр. 249.

331

моносов видит в украшенном языке наиболее удобное выражение для своих гиперболических образов, смелых и величественных картин, исполненных пламенного поэтического воображения и пафоса. Сумароков и его школа, пользуясь в общем тем же языковым материалом, то есть русским языком своей эпохи, очищенным от «низких» слов и украшенным при помощи славянизмов, ставят себе другие литературные задачи. В книжной лексике и фразеологии их увлекает не столько ее громкость и пышность, — наоборот, они ратуют за «простоту» стиля,— сколько ее абстрактность, «отрешенность», «идеальность». Литература русского классицизма, как показано Г. А. Гуковским в его многочисленных работах, имеет своим преимущественным предметом метафизические, идеальные сущности, вечные и незыблемые идеалы моральные, религиозные, философские и т. п., в той особой иерархической соподчиненности, в которой они представлялись рационалистическому сознанию классиков. В одном из последних своих исследований Гуковский пишет по поводу «Россияды» Хераскова следующее: «Самый принцип высокости славянизма не является признаком эмоционального ореола вокруг данного слова (так было отчасти у Ломоносова), а является результатом детальной классификации точных значений. Реальность изображаемого мыслилась не как эмпирическая реальность конкретных предметов, а как концептуальная реальность вечных и объективно данных идей. Молодость, баран, смотреть — эти слова были не просто словами иного эмоционального звучания, чем младость, агнец, зрети, а обозначали другие объекты: молодость относилась к фактам личной жизни отдельного человека, младость была общим понятием»1. Здесь очень метко охарактеризовано значение славянизмов для литературы русского классицизма — высокий стиль языка в этой литературе имеет своим источником не эмоциональное, а рассудочное отношение к слову Но самый язык остается и здесь высоким и состоит из тех же славянизмов. Наконец, в последние десятилетия XVIII в. находим еще и третью разновидность высокой экспрессии — гражданственность. В произведениях Радищева, в «Вадиме» Княжнина, в некоторых произведениях Державина славянизмы высокого стиля несут в себе стихию гражданского витийства и политического пафоса, иногда окрашенную религиозным тоном (например, у Державина). Этот стиль в XIX в. отчасти был унаследован поэзией декабристов, и отзвуки его имеются также в некоторых произведениях Пушкина о чем ниже. Таким образом, конкретные приемы использования высокого, украшенного стиля языка были различны, но во всех высоких жанрах поэзии XVIII в., независимо от частных тенденций обнаруживавшихся в разработке этих жанров разными писателями и школами, находим один и тот же «высокий слог», прочно прикрепленный к этим жанрам. XVIII в. явился эпохой своеобразного жанрового закрепощения литературного языка.

1 Гр. Гуковский, Очерки по истории русской литературы и общественной мысли XVIII в., Л., 1939, стр. 239.

332

Но вот наступает в конце XVIII в. кризис русского классицизма. В той литературе, к которой переходит в это время руководящая роль, вместо рационализма находим субъективизм, вместо метафизического умозрения — чувствительность. Поднимаются протесты против «надутости» поэтического языка; самое понятие «высокого слога» начинает или осмысляться по-новому, или и вовсе отрицаться. С одной стороны, начинают утверждать, что слог зависит не от слов, а от мысли; с другой стороны, один из родоначальников сентиментализма — М. Н. Муравьев, несколько упреждая события, уже в 1783 г. заявляет, что «всякий имеет свой собственный слог»1. Вообще «слог» объявляется функцией писательской личности, «авторовой души», а не жанра. В связи с этим возникают два вопроса:              во-первых, означали ли

действительно подобные формулировки раскрепощение языка, то есть освобождение его от принудительной связи с жанром; и, во-вторых, какова стала судьба в составе поэтического языка тех элементов церковно-книжной речи, которые предшествующей традицией были узаконены как основание «высокого слога»?

Раскрепощения языка на самом деле не получилось, а только изменились формы его зависимости от литературных жанров. Жанры, которые разрабатывались сентименталистами в поэзии, это по преимуществу «средние» жанры с точки зрения поэтики классицизма, которые не имели в традиции XVIII в. точно формулированных языковых примет и в своем языке склоняются то к высокому, то к простому, неукрашенному стилю. Ставя вопрос о стилистической природе «легкого стиха», сложившегося в русской поэзии на рубеже XVIII—XIX вв., Гуковский говорит так: «Было бы справедливо распространившееся в последние годы представление о том, что карамзинисты культивировали средний слог, если бы стилистическая система «карамзинистов» (допустим на минуту этот неточный термин) не снимала представление о высоком, низком и среднем стилях вообще и с достаточной определенностью»2. Это замечание мне не кажется вполне удачным. Во- первых, высокие и низкие жанры продолжают еще жить в произведениях карамзинистов наряду со средними. Карамзин, Дмитриев (несмотря на свой «Чужой толк»), Жуковский еще писали оды, отличавшиеся всеми традиционными свойствами «высокого слога» в отношении языка; Озеров писал трагедии, которые, без всяких сомнений, являются еще трагедиями высокого стиля; Дмитриев, Жуковский, Батюшков еще пишут басни; но средние жанры — романс, баллада, элегия — все больше оттесняют высокие и низкие на второй план литературной жизни. Во-вторых, что особенно важно, хотя средние жанры действительно вытесняют остальные и претендуют, таким образом, на роль единственного, основного и не противопоставляе-

  1. Гр. Гуковский,              Очерки,              стр.              269.
  2. Там же, стр 236.

333

мого ничему иному вида поэзии1, они не теряют от этого своих жанровых признаков. Разные виды легкой поэзии — еще не просто поэзия, а все-таки жанр, хотя бы и «единственный» (в принципе). В этом глубокое противоречие всей литературной позиции «карамзинизма». Как очень хорошо показывает в другом месте Гуковский, установление зависимости стиля от авторской личности не делает все же эту поэзию индивидуальной в подлинном смысле слова, потому что образ поэта в ней наделен системой общеобязательных свойств. В центре поэзии здесь действительно личность, но что представляет собой эта личность, — известно уже заранее: это все тот же чувствительный и добродетельный человек. Таким образом, хотя слог и зависит от «авторовой души», но «душа» у всех авторов фатальным образом оказывается одинаковой (исключения, вроде Жуковского, поскольку они были, тем самым несли разложение всему этому поэтическому стилю). Поэтому жанры «теряют четкие очертания», все пишется «одним и тем же слогом»2, одинаково. Эта одинаковость мешает окончательному устранению жанровых признаков в том единственном, «среднем» жанре, который как победитель остался в русской поэзии того времени.

В результате столкновения старой системы «трех стилей» и новой системы «одного» стиля в литературе конца XVIII — начала XIX в. внутри каждого из основных литературных потоков устанавливается по два стилистических оттенка — более простой и более книжный. В низких жанрах, с одной стороны, находим Крылова (басни) и Шаховского или Грибоедова (комедии), с другой — Дмитриева и, например, Хмельницкого; в средних жанрах, с одной стороны, Катенина, с другой — Батюшкова и Жуковского; в высоких жанрах, с одной стороны, Озерова с другой — например Шихматова или тех же Катенина и Грибоедова. В каждом из этих отделов литературы сказывалось нивелирующее влияние «карамзинизма», которое придавало некоторый налет «высокости» простому и «простоты» высокому. Теоретику басенного слога Измайлову слог басен Дмитриева кажется слишком высоким, потому что он находит в этих баснях слова вроде почто, увы. воссяду, а слог басен Крылова — стишком низким, потому что здесь находятся слова и выражения вроде не моги, стеречи, гуторя слуги вздор, глядит-ко, но я пустова не трещу и т. п.3. Критик Сои осуждает Загоскина за выражения вроде сломил себе шею, дурацкая харя, в комедиях Шаховского осуждаются выражения, вроде брякнет, срежет голову;наоборот, Загоскин иронически отзывается о лощеном слоге Хмельницкого4. Грибоедов заступается за Катенина против Жуковского,

  1. Ср. Ю. Тынянов, Архаисты и Пушкин («Пушкин в мировой литературе», 1926, стр. 232). «Низкий» и «высокий» штили и жанры — органически связанные между собою явления, «средний» же враждебен им обоим.
  2. Гр. Гуковский,              Очерки...,              стр.              294.
  3. А. Е. Измайлов, Соч., ч. II, СПБ, 1849. стр. 673 и сл.
  4. См. Ал. Слонимский, Пушкин и комедия 1815 — 1820 гг., «Временник Пушкинской комиссии», вып. 2, 1936, стр 29—30.

334

не признавая существенными упреки в грубости слога, сделанные Катенину Гнедичем, и, наоборот, находя слог Жуковского слишком кудрявым: «В Ольге [Катенина] г. рецензенту [Гнедичу] не нравится, между прочим, выражение рано поутру, — пишет Грибоедов, — он его ссылает в прозу: для стихов есть слова гораздо кудрявее»1. Те деятели поэзии этого времени, которым принадлежала в ней руководящая роль, прежде всего Батюшков и Жуковский, держались в низком и среднем родах более «высокого», книжного оттенка, если отвлечься пока от шуточных и фамильярных жанров, а в высоком роде проявляли известную умеренность. Это приводит к ответу на второй из поставленных выше вопросов.

Стандартная лексика и фразеология высокого поэтического языка XVIII в., построенная на славянизмах, вовсе не исчезла из обихода русского стихотворства с победой «легкой поэзии» и «карамзинизма». Поэты нового направления, воспитавшиеся на традициях XVIII в., очень хорошо усвоили традиционный язык своих предшественников и широко им пользовались Нечего и говорить о том, что этот язык отчетливо характеризует те произведения новой поэзии, которые принадлежат к высоким жанрам, практиковавшимся еще от времени до времени «карамзинистами». Так как язык этих произведений не составляет прямого предмета этой статьи, то ограничусь просто несколькими цитатами. Например:

Дерзну ли я на слабой лире Полигимнии              глас              в              полках.

Тебя, о Волга!              величать, И              се              священная              Паллада

Богиней              Песни              вдохновенный, Величием              священна              взгляда

Твоей усладой удивленный?.. Лиет              благоговейный              страх.

Дерзну ль игрою струн моих... (Муравьев, 39.)

Хвалить              красу              твоих брегов,

Где грады, веси процветают... Мир              праху              тв°ему,              Ермак!

Где враны трупами питались Да              увенчают              Россияне

Нещастных древних Россиян. Из злата вылитый твой зрак (Карамзин, 74.)              Из              ребр              Сибири              источенна

Твоим              булатным              копием!

Се твой обет, о царь державный, Но что я рек, о тень забвенна! Сильнейший из владык земных!.. Что              рек в              усердии              моем!

Бреги ты громы для врагов, (Дмитриев, I, 12.)

Рази              единое              злодейство.

(Карамзин, 263.)              О, страшный вид попранных боем!

Тот зыблется в крови, с глухим кончаясь воем; Воззри:              сей велелепный храм Тот, вихрем мчась, погиб бесстрашных

Воздвигнут в память всем векам. впереди;

(Карамзин, 274.)              Тот шуйцей рану сжав, десной изнеможенной

Оторванну хоругвь скрывает на груди; Ко мне Евтерпа прелетает: Тот страшно восстенал, на копья Я внемлю труб военных глас! восхищенной,

Кипяща в жилах кршь пылает: и, сверженный во прах, дымясь, оцепенел.

Настал неустрашимых час! (Жуковский, I, 43.)

Стремлюсь в средину бранна спора.

На бой предводит Терпсихора:

1 А. С. Грибоедов, Полное собр. соч., т. III, П., 1917, стр. 15. Возможно, что эта статья Грибоедова не осталась без влияния на заметку Пушкина 1822 г.: «Д'Аламбер сказал однажды Лагарпу», в которой цветистому слогу прозаиков того времени Пушкин противопоставляет народное выражение рано поутру (IX, 30).

335

Все это разные поэтические              стили, в различной мере

приближающиеся к одическим              образцам классицизма или

удаляющиеся от них, но все это один стиль языка.

Однако и те жанры, которые специфичны для поэтов новой школы, вовсе не свободны от традиционного языка высокой поэзии XVIII

в., но только ему принадлежит здесь иная функция. Снова перед нами знакомое положение: материал языка тот же, его экспрессивная функция иная. Вообще следует              сказать, что хрестоматийное

представление, будто поэзия «карамзинизма» отрицает славянизмы, совершенно не соответствует действительному положению вещей. По отношению, например, к Жуковскому об этом давно уже предупреждал Плетнев. «Жуковский, — писал Плетнев, — явился в кругу писателей тогда, когда многие из критиков приметно вступались за честь нашего разговорного языка, усиливаясь вытеснить из светской литературы тяжелый или книжный язык, за права чисто русского языка, нападая на церковнославянский. Так как школа этих преобразователей составилась из молодого поколения, которое доставило России несколько образцовых писателей, поэтому многие приняли убеждение, что и Жуковский по своему языку должен принадлежать к этой же школе. Но в этом мнении явная ошибка. У Жуковского в языке можно встретить более, нежели у кого-нибудь из русских писателей, выражений, даже оборотов церковнославянских и так называемых слов языка книжного»1. Все это остается справедливым и по отношению к Батюшкову, стихотворения которого изобилуют славянизмами, несмотря на все его «отвращение» к ним в теории. «Остриться насчет славянизмов», как выразился однажды Пушкин, литераторы и, в частности, поэты начала XIX в. стали в сущности лишь тогда, когда Шишков, борясь с «французским стилем» прозы «карамзинистов», стал пропагандировать такие славянизмы, как непщевать, углебать, угобжать, любопрение, лысто, уне, ухание, прозябение и т. п., то есть такие слова, которых и в XVIII в. почти никогда никто не употреблял в светской поэзии и которые даже и с точки зрения Ломоносова не должны были входить в русский литературный язык как слова «неупотребительные и весьма обветшалые» (IV, 227)2. Именно тогда и стали появляться разного рода насмешки над «варягороссами» вроде известных колкостей Василия Пушкина в послании «К В. А. Жуковскому»:

Не              ставлю              я

К              дружине              вопиет

«О              братие              мои,

«Ударим              на              него

«И аще смеет              кто

«Наш              долг,              о

(В. Пушкин, 7—9.)

нигде ни              семо,              ни овамо...

наш              Балдус              велегласно.

зову              на              помощь              вас!

и              первый              буду аз...

Карамзина              хвалить,

людие,              злодея              истребить».

  1. Соч. и переп. П. А. Плетнева, т. Ш, СПБ, 1885, стр. 12.
  2. Тут же Ломоносов еще раз говорит о том, что «славенские» слова, привлекаемые для «высокого штиля», должны быть «Россиянам вразумительны» и «не весьма обветшалы».

336

Или в его же послании к Д. В. Дашкову:

Свободно              я              могу              и              мыслить              и              дышать,

И              даже абие и аще не              писать.

(Ib., 24)

Ср. его же шутку насчет слова двоица (пара) в Опасном соседе» и т. п. Однако тот же Василий Пушкин, не обинуясь, признавался:

В              славенском              языке              и              сам              я              пользу              вижу,

Но              вкус              я              варварской              гоню              и              ненавижу.

(Ib., 10)

Дело было именно в том, что изменились не столько слова, сколько вкус. Старым словам, обладавшим в прошлом разного рода «высокой» экспрессией — то эмоциональной «громкости» и «пышности», то рассудочной отвлеченности, то гражданственности,— теперь, под пером выучеников Муравьева и Карамзина, была сообщена экспрессия «сладостности», нежности, пластичности и музыкальности. Батюшков в своих письмах мог сколько угодно браниться по поводу «варваров», исказивших русский язык «славенщизною», и уверять своих корреспондентов в своей ненависти к «татарско-славенскому» языку[XXIII], но кто же поверит, будто как поэт он был равнодушен к беспрестанно встречающимся в его стихах словам вроде ланиты, чело, персты, десница, куща, длань, цевница, трапеза,брашна, алчный, бренный и множеству других, не говоря уже о таких «внешних» славянизмах, как глас, власы, брега, нощь, огнь, змия и т. п. Ведь и почти одновременно с тем, как Батюшков в письме к Гнедичу изрекал эту хулу и на «рабский» и «мандаринный» церковнославянский язык, он писал своего «Умирающего Тасса», в котором пестрят слова вродестогна, багряница, кошница, игралище и даже такие формы, как на земли, притом не в рифме, а в середине строки. Очевидно, это было все же нужно Батюшкову, нужно именно как средство для создания до сих пор чарующей нас в его поэзии мелодической и пластической выразительности речи.

В упоминавшейся уже не раз работе Гуковского находим также очень выразительную и правильную характеристику того нового отношения к слову, о котором у нас сейчас идет речь и которое генетически возводится этим исследователем к Муравьеву. Суть этого нового отношения к слову, по словам Гуковского, «не в адекватном отражении объективной для поэта истины, а в эмоциональном намеке на внутреннее состояние человека». «Поэтический словарь, — читаем далее, — начинает сужаться, стремясь ориентироваться на особые поэтические слова «сладостного» эмоционального характера, нужные в контексте не для уточнения смысла, а для создания настроения прекрасного самозабвения в искусстве»1. Поэт не столько именует предметы внешнего мира, сколько дает понять свое отношение к ним. Слово становится до дна субъективным, теряет точные очертания своих смысловых границ. Прекрасно говорит Гуковский, что у Муравьева туманы — «это не столько объективный факт пейзажа, сколько туманное переживание»2. И разве не то же говорил Плетнев о Жуковском: «Приступая к изображению увлекавших его предметов, он не думал, как Ломоносов, о внешней форме стихов и подборе громких выражений; он в образцах своих читал не отдельные слова в буквальном их смысле, прежде всего он глубоко проникался теми ощущениями, без которых нет жизни в поэзии, тем господствующим направлением души, которое сообщает верный тон произведению»3, и т. д. Не случайно, разумеется, и то обстоятельство, что в поэзии сентименталистов такое большое значение приобрели различные качественные слова, о функциях которых вообще в литературном языке начала XIX в. интересные данные можно найти в книге В. В. Виноградова «Язык Пушкина» (1935).

На почве этого нового поэтического вкуса, исполненного чувствительности и субъективизма, слагается особый стандарт предметов и их качеств, словесные обозначения которых буквально затопляют стихотворную литературу данного времени, повторяясь от стихотворения к стихотворению, от поэта к поэту. Языковой материал для обозначения этих предметов и их качеств в значительной степени восходит к старым запасам «высокого слога» XVIII в., в котором, однако, «высокость» уступает место «сладостности». Но, разумеется, тут были и некоторые иные источники, в частности и западноевропейские, а также европеизированные слова античных языков, обозначающие этого рода стандартные «поэтичные» предметы. Это приводит в конце концов к тому, что самый вопрос о лингвистическом генезисе того или иного слова, обладающего экспрессией «сладостности», теряет всякое практическое значение, и по существу самая проблема славянизма в поэзии этого стиля не имеет

  1. Гр. Гуковский,              Очерки...,              стр.              277—278.
  2. Там же, стр. 282. Напрасно только Гуковский говорит о «полисемии» слова в применении к данному стилю. Значение слов остается в каждом данном контексте одно, но оно обрастает множественностью экспрессивных «обертонов», которые становятся важнее самого смысла. Вообще здесь дело не в семантике самой по себе, а именно в ее экспрессивной окраске, то есть в семантической стилистике              слова.
  3. Соч. и переп., III, 10. (Подчеркнуто мной. — Г. В.).

338

уже никакого стилистического содержания; вот почему поэты данной школы могли так широко пользоваться славянизмами в своей писательской практике, осуждая их в теории. Они уже не ощущали соответствующие слова и выражения как славянизмы. Славянизм ли данное слово или нет, это безразлично, — важно, чтобы его можно было нагрузить соответствующими экспрессивными обертонами. С этой точки зрения такие слова, как, с одной стороны, ланиты, чело, перси, а с другой, такие, например, слова, как. розы, мирты, лилеи или, с третьей, такие слова, как роща, ручей, домик и т. п., — все это слова одного и того же стилистического качества, хотя бы первые были славянизмами, вторые — европеизмами, а третьи — русизмами. Все такие «измы» сами по себе уже не создавали особых стилистических категорий и звучали на один лад.

Закрепление этого стиля речи в поэтическом употреблении вместе с аналогичной победой средней линии (в несколько ином соотношении составных элементов и с иной экспрессивной мотивировкой) в новой прозе конца XVIII — начала XIX в. имело громадное положительное значение для последующей судьбы русского литературного языка. Именно в этой литературной атмосфере русская, интеллигенция получила первый импульс к тому, чтобы перестать,, различать в сложном, исторически сложившемся составе русской, общенациональной речи разного рода «измы» как цельные стилистические пласты со специальными выразительными правами, прикрепленными к каждому из них. Именно здесь, в этом сглаживании границ и переходов от «простого» к «высокому», в создании «средней» почвы для решения проблемы литературной речи, нашла себе продолжение та культура русского общенационального письменного слова, первые семена которой были посеяны Тредиаковским и

Ломоносовым. Эта средняя линия явилась своеобразным и продуктивным синтезом доктрин, связанных с двумя этими именами. Молодые мечты Тредиаковского о гегемонии разговорного начала в языке литературы начали как будто сбываться, но это стало возможным только потому, что само по себе разговорное начало к этому времени успело пропитаться многими книжными элементами и практически осуществляло собой то соединение обоих начал русского общенационального языка, которое было провозглашено ломоносовской доктриной «высокого слога». Учителя и предшественники Пушкина отрицали «высокий слог» как литературный принцип, но не могли не продолжать пользоваться самим языковым механизмом этой традиции, который они лишь перенесли на почву «среднего слога». Не следует забывать, что лозунг «пиши, как говоришь» для культурного сознания эпохи был вполне равноправен с обратным: «говори, как пишешь» (см. статью Карамзина «Отчего в России мало авторских талантов»). Нет сомнения, что именно эту же линию продолжал и Пушкин, когда писал в 1825 г.: «Простонародное наречие необходимо должно, было отделиться от книжного, но впоследствии они сблизились и такова стихия данная нам для сообщения наших мыслей» (VIII, 20).

339

Это безусловно ломоносовский принцип, но применен он здесь не к «высокому слогу», а к общей стихии литературной речи в соответствии с условиями эпохи. Однако в это время, в 1825 г., во взглядах Пушкина на русский литературный язык существовало уже одно чрезвычайно важное, решающее отличие от соответствующих взглядов его учителей. Расхождение это касалось вопроса о том, что означает в этой системе взглядов понятие «простонародный язык». Своей интерпретацией этого понятия, всецело вытекающей из его реалистического и исторического воззрения на действительность и задачи русской литературы, Пушкин окончательно укрепил основания русского общенационального языка на народной почве и этим преобразовал всю систему отношений между русским языком и русской литературой. Но развитие этого положения не входит в задачи этой статьи.

Предложенный общий и, разумеется, очень схематичный очерк судеб русской поэтической речи в XVIII в. и в начале XIX в. необходим для того, чтобы можно было разобраться в вопросе о том, что связывает Пушкина

с языковой традицией предшествовавшего ему прошлого. Подводя итог этому беглому обзору, можно сказать, что на рубеже XVIII и XIX вв. языковая традиция русского классицизма переживает сложную трансформацию, которая в общих чертах уже завершилась ко времени появления Пушкина в русской литературе, хотя еще не успела отойти в прошлое и сохраняла все свойства литературной новизны. Первые литературные впечатления Пушкина должны были быть неразрывно связаны с отголосками борьбы за новый стиль поэтического и общелитературного языка в начале XIX в. Но язык молодых произведений Пушкина принадлежит уже к этой трансформированной традиции и есть прямое ее порождение. Отсюда возникает важное методологическое требование, которое заключается в том, что в языке Пушкина наследство прошлого следует изучать именно в том виде, какой оно приобрело в обстановке указанной трансформации, связанной с именами Муравьева, Карамзина, Дмитриева, Батюшкова, Жуковского. Это была та литературная среда, которая служила для Пушкина своего рода передаточной инстанцией в его отношениях к более отдаленному прошлому (то есть к классицизму XVIII в.), из рук которой он получал наследство XVIII в. в той мере, в какой оно оказывалось живым для его непосредственных предшественников. В своей краткой биографии Пушкина Плетнев писал:              «На стихотворениях его, начиная с

произведений двенадцатилетнего возраста, нигде не обозначилось ни одного признака, который бы напоминал поэтов наших осьмнадцатого столетия. Язык Пушкина есть плод переворота, произведенного Жуковским в стихотворном языке и его формах»1 Плетнев здесь называет одного только Жуковского — очевидно, потому, что это имя было наиболее близко ему самому. Но он во всяком случае мог бы прибавить, что переворот,

1 Соч. и переп., I, 368.

340

приписываемый им Жуковскому, тоже вырос на определенной исторической почве: поэтический язык начальных лет XIX в. впитал в себя известные элементы предшествовавшей поры и донес их в своеобразном преломлении до Пушкина.

Теперь обратимся непосредственно к текстам Пушкина.

В области внешних форм в языке стихотворных произведений Пушкина, с точки зрения намеченных выше задач, должны быть изучены прежде всего довольно многочисленные отступления от общих, преимущественно морфологических норм русского языка той поры, характерные именно для стихотворной речи эпохи и в самих условиях стихотворной речи получавшие свое оправдание. Сюда, например, относятся такие факты, как употребление косвенных падежей именных прилагательных вроде от чиста сердца (I,              50), окончание -ыя

в родительном падеже единственного числа прилагательных женского рода, рифмы вроде блажен —награжден (I, 42), где во втором слове звучит под ударением звук е вместо о (то есть награждён), и тому подобные явления. Во всех подобных случаях мы имеем дело с отступлениями от общей нормы языка не только в сравнении с нашим современным языком, но и в сравнении с живым русским языком пушкинской эпохи, в котором, как это достоверно известно, не было косвенных падежей именных прилагательных, окончания -ыя в указанной категории, звука е вместо нашего о в соответствующих случаях и т. д. Это и с точки зрения самого пушкинского времени были условности стихотворного языка, но такие условности, которые имели своим источником не произвол стихотворца, а определенную традицию.

Речь идет о традиции, которая уже с самого начала возникновения новой русской поэзии, то есть еще в первой половине XVIII в., допускала в стихотворном языке употребление не свойственных живому языку форм на правах так называемых «поэтических вольностей». Самое появление этих «вольностей», конечно, было вызвано потребностью облегчить труд стихотворца, помочь ему справиться с версификационной задачей. Однако, раз возникнув, хотя бы из чисто технических потребностей неопытного еще стихотворства, соответствующие языковые привычки впоследствии могли получать и чисто стилистическое осмысление. Так как на правах вольностей обычно употреблялись разного рода архаизмы, а архаизмы вообще были основанием высокого слога, то условности, о которых сейчас идет речь, могли осознаваться как специфические приметы украшенного языка, например в одах, трагедиях и т. д. Но тот факт, что все такие условности на всем протяжении XVIII в. и первой половины XIX в. употребляются не только в высоких жанрах, но и в самых разнообразных видах стихотворной речи, вплоть до басни, эпиграммы и т. д., показывает, что они в сущности сохраняли и свое значение внежанровых примет стихотворно-

341

го языка вообще. Так, например, в притчах Сумарокова находим такие примеры этих условностей, как: «И безо всяка страху» (VII, 150); «И был он жертвою голодну псу» (VII, 215); в баснях Крылова находим факты вроде «Ходенем пошло трясинно государство» («Лягушки, просящие царя») и т. п. Следовательно, стилистическая мотивировка для соответствующих явлений языка была необязательна и представляла собой в сущности лишь частный случай в истории употребления «вольностей». Это необходимо помнить для дальнейшего.

Самый материал «вольностей», как уже сказано, представлял собой преимущественно разного рода архаизмы морфологии и произношения. Почему же именно архаизмы призваны были облегчить труд версификатора в эпоху становления русской поэзии? Разумеется, здесь дело не в самой архаичности того или иного языкового средства, а в том, что во многих случаях такие архаичные формы, известные из церковнославянской традиции, а иногда и из фольклора, представляли собой удобный версификационный вариант по отношению к соответствующей норме живой речи, например были на слог короче или длиннее, и это давало стихотворцу возможность выбора между более длинной или более короткой формой слова и т. д. Создававшаяся таким путем довольно обширная система неравносложных вариантов и доставляла стихотворцам помощь в разрешении версификационной задачи. Так было на первых порах, а затем право выбора вошло уже в традицию, и если, например, Державин, Батюшков или Пушкин пользуются еще «вольностями», то, конечно, уже не потому, что они иначе не справились бы с техническими затруднениями стихосложения, а просто потому, что традиция им это разрешала.

Наиболее раннюю формулировку самого закона «вольностей» находим у Тредиаковского в первом издании его книги «Новый и краткий способ к сложению российских стихов» (1735). Эта формулировка не оставляет сомнения в техническом, а не стилистическом происхождении «вольностей», что, впрочем, доказывается и самым смыслом этого термина. В главе «О вольности, в сложении стиха употребляемой» Тредиаковский говорит следующее: «Я разумею чрез вольность в стихе, которая у Латин называется Licentia, а у французов Licence, некоторыя слова, которыя можно в Стихе токмо положить, а не в Прозе. И хотя Российской Стих мало таковых Вольностей имеет, однако надобно из них некоторыя главныя здесь объявить»1. Из дальнейшего все же выясняется, что этих вольностей не так мало. Например, по словам Тредиаковского, в стихах можно сказать, пишеши вместо пишешь, писати вместо писать; мя, тя, ся вместо меня, тебя, себя; будь, больш, иль, неж, меж, однак, хоть, вместо буде, больше, или, нежели, между, однако, хотя; «по нужде» (очевидно, в данном случае в рифме) можно написать довольны вместо довольный,хотя и предлагается пользова-

1 Цитирую по «Сборнику...» А. Куника, ч. I, 1865, стр. 31—32.

342

ться этой вольностью нечасто, «понеже она гораздо великовата»; можно, «смотря по нужде меры» или «для нужды в Стихе», написать то счастие, то счастье, тосочиняю, воспою, то счиняю, вспою и т. д. Интересен следующий параграф, наглядно показывающий, почему как раз архаизмы упрочивали себе доступ в новый стихотворный язык: «Многие звательные падежи, — говорит Тредиаковский, — которые у нас все подобны именительным... могут иногда в Стихах образом славенских кончится. Так вместо Филот, может положится: Филоте; что я и употребил в одной моей Сатире». Не случайно здесь речь идет о звательной форме мужского рода, потому что в женском роде старая звательная форма (жено) не создавала лишнего слога. Вот почему, например, в «Элегии о смерти Петра Великого» Тредиаковского рядом с «увы цвете и свете!» встречаем «увы моя надежда» (III, 738), а если в другом случае у него же в стихах находим «о великая сило!», то это объясняется наличием в рифме слова было (III, 738). В отдельных параграфах учения Тредиаковского речь идет также о некоторых чисто стилистических явлениях, как например о возможности употреблять фольклорные выражения вроде тугой лук, бел шатер и т. п., при условии, что «материя будет не важная и шутошная»1 но это уже другой вопрос, которого сейчас касаться не будем.

Вопроса «вольностей» касается также Кантемир в своем «Письме Харитона Макентина к приятелю о сложении стихов русских» (1744). Здесь особая (III) глава посвящена «вольностям рифм», а другая (V) говорит «о вольностях в мере стихов». В последней читаем: «Для чего вольности нужны? Кто не отведал еще стихи сочинять, почает, что не трудное дело несколько слогов вместить в одну строку. И правда, кто чает, что стих в том одном состоит, легко на одной стоя ноге их намарать может, но не тоже, когда дело идет, составлять порядочные, по правилам, и уху и уму приятные стихи. Трудность тогда не малая встречается так в соглашении здраваго смысла с рифмою, как и в учреждении слогов; для того стихотворцы принуждены иногда от правил удаляться, но таким образом, чтобы то отдаление было неважное и маловременное, а не конечное с ними разлучение, и то называется «вольностию». Самый источник «вольностей» указан Кантемиром с недвусмысленной ясностью: «Все сокращения речей, которыя славенской язык узаконяет, можно по нужде смело принять в стихах русских»2. Далее следуют конкретные примеры и правила, во многом совпадающие с материалом Тредиаковского, а иногда уточняющие и дополняющие его.

Из руководств пушкинской эпохи важное определение «вольностей» находим в «Словаре древней и новой поэзии» Остолопова, где читаем: «Вольность пиитическая, Licentia, есть терпимая неправильность, погрешность против языка, которую делают иногда

  1. «Сборник...»              А. Куника,              I,              32.
  2. Кн. А. Д. Кантемир, Сочинения, письма и избр. переводы, СПБ, т. II, 1868, стр. 18.

343

поэты для рифмы либо для меры в стихосложении; также под словом вольность разумеется употребление некоторых речений, ков только в стихе, а не в прозе — и то по крайней нужде — написать можно; например, межь, иль, однак, хоть, коль, вместо между, или, однако, хотя, ежели». Далее следуют некоторые примеры из русских поэтов, причем эти примеры сопровождаются повторными оговорками и предостережениями относительно необходимой умеренности в пользовании «вольностями», которые часто объявляются «близкими к погрешности в слоге». Как видно было, уже Тредиаковский и Кантемир оправдывают «вольности» только «нуждой» стиха и предостерегают от злоупотребления ими. Но особенно сильны эти ограничительные нотки в формулировках Остолопова. Это становится вполне понятным, если

принять во внимание, что к концу XVIII в., в результате неизбежной эволюции языка и языковых привычек, самый состав «вольностей» значительно изменился, причем изменилось также и отношение к ним, ставшее гораздо менее терпимым. Многие «вольности», упоминаемые в трактатах Тредиаковского и Кантемира, к концу XVIII в. вообще вышли из употребления; некоторые другие особенности стихотворного языка, в эпоху Тредиаковского и Кантемира считавшиеся объективными фактами русской речи, устарели и потому могли оставаться в поэтическом употреблении только на правах новых «вольностей». Так, например, в эпоху карамзинизма уже не встретим в стихотворном языке звательной формы, местоименных форм мя, тя, ся, обильно представленных еще в сочинениях Сумарокова. Редкой стала и форма инфинитива на ти, неударяемое, хотя Карамзин ею пользовался еще неоднократно, например: «Нам воспевают вино, всех призывая им утоляти скуку, заботы, печаль» (К Д, 15);              «Зефир,              напрасно мыслишь

меня развеселити» («Анакреонтические стихи», 22); «Но есть ли ты намерен мне службу сослужити» (ib.); «детям груди несосати, а большим ни пить, ни есть» («Граф Гваринос», 35). Но для Пушкина эта категория была уже совершенно мертвой. Если он и употребляет ее, то только в стилизациях, то есть с определенной стилистической мотивировкой, а не как версификационную условность, какой она является еще у Карамзина (см. особенно последний пример). Таковы примеры употребления этой формы в стихотворении «Как весенней теплою порою» (III, 253 — 256): валятися, обниматися, боротися, кувыркатися и далее:

боярыней.

не игрывати, не родити, не качати,

Уж              как              мне              с              тобой,              моей

Веселой              игры

Милых              детушек

Медвежатушек Не качати, не баюкати.

Здесь это уже не условный стихотворный язык русского писателя, а язык фольклора (инфинитив на -ти безударное еще и сейчас можно слышать в северновеликорусских говорах). Стилистически родственная этой форме архаичная форма повелительного наклонения с неударяемым и в тех случаях, где живой язык не имел такого окончания, встречается у Пушкина в стихотворении «К другу» стихотворцу» (1814), но тоже с определенной стилистической мотивировкой, в тексте, представляющем собой церковную цитату:

Послушай,              батюшка,              —              сказали              простяки,

Настави грешных нас... (I, 27)

К началу XIX в. почти вышла из употребления замена -ся на -сь в причастиях вроде держащаясь, покоящась, катящеесь, нередкая в XVIII в., но теперь лишь изредка, в качестве явного пережитка, встречающаяся, например у Баратынского в «Наложнице»: «Пред нею вьющиясь четы». Ср. «Дашь ли свободный мне вход под тихоколеблющись тени» (М у р а в ь е в, 50); «Льющиесь с эфира воды» (Державин, III, 26) и т. п. У Пушкина таких случаев нет совсем1, что вполне гармонирует с общей тенденцией эволюции его стихотворного языка, которую можно определить в общем так: постепенный отказ от всех условностей традиции и употребление только таких средств языка, имеющих своим источником эту традицию, которые могут быть мотивированы стилистически, то есть употреблены как выразители конкретного стилистического задания, осуществляемого данным произведением, а не как внешний признак стихотворной речи. Этой формулировке, разумеется, нельзя придавать абсолютное значение. Некоторые второстепенные и менее заметные условности, связанные с традицией «вольностей», встречаются на всем протяжении творчества Пушкина. Сюда, например, относятся те случаи, в которых версификационный вариант создавался пропуском или вставкой главного в известных категориях              приставок,              например:              сокрыться при скрыться,

вображаю при воображаю, вспоминанье при воспоминанье и т. п., или выбором церковнославянской основы вместо живой от таких глаголов, как пить, лить (пиет, лиет при пьет, льет), мечтание или мечтанье и т. п. Подобного рода варианты были в большом ходу в стихотворном языке предпушкинскои и пушкинской поры (некоторые из них живут в поэзии до сих пор, например мечтание или мечтанье, рукою или рукой и т. д.), и произведения Пушкина не представляют в этом отношении исключения. Не только в лицейской поэзии Пушкина, но и в зрелых его стихотворных произведениях часто встречаем такие слова, как сокрыться (например, «Египетские ночи»:              «И              вот              уже              сокрылся              день», 8,

416); воспомнить (например, в «Евгении Онегине»: «Воспомня прежних лет романы, Воспомня прежнюю любовь», 6, 24); воздыхать (например, в «Полтаве»: «Томилась тайно, воздыхала», IV, 293); а с другой стороны —

бьясь (в «Медном всаднике»:              «И бьясь об гладкие ступени»,

IV,44); сбираться (например, там же: «Сбираясь свой убыток важный На ближнем выместить», IV, 442) и т. д. К числу таких же вольностей

1 Единственный известный мне случай этого рода у Пушкина указан мне Б. В. Томашевским в неизданной черновой рукописи терции «В начале жизни школу помню я» (Майковское собр., 144), где читаем:              «Ткань

ветхая, истершаясь убого».

345

поэтического языка принадлежат и такие случаи, как например грустию (6, 224), смертию (6, 227); также Дариял (IV, 365); с другой стороны — Дмитрев: «И Дмитревслабый дар с улыбкой похвалил» (1, 222); «И Дмитрев не был наш хулитель» (6, 621), хотя бы в последнем случае и можно было видеть отражение живой речи. Ср. у Василия Пушкина:              «и в слоге Дмитреву стараюсь подражать» (7);

«Явились Карамзин иДмитрез — Лафонтен» (9). В отдельных случаях употребление подобных словообразовательных вариантов, накопленных поэтической традицией, в стихах Пушкина имеет отчетливый стилистический смысл. Это особенно ясно по отношению ко многим случаям выбора между вариантами типа ветр — ветер, огнь — огонь и т. п. Ср., например, ветр в стихотворении «Из А. Шенье» («Дунул ветр; поднялся свист и рев», III, 119) или огнь в «Полтаве» («Сквозь огнь окопов рвутся шведы», IV, 338). Ср. там же: «как сткло булат его блестит» (IV, 302) и т. п. Но очень часто выбор того или иного варианта из числа возможных в категориях этого рода лишен ясной стилистической мотивировки и, вероятнее всего, обусловлен чисто механическими причинами, сохранявшими свое значение и для Пушкина, как воспитанника определенной литературной традиции.

Подобного рода факты языка пушкинских произведений, обладающие относительно слабой выразительностью и, вероятно, редко обращавшие на себя творческое внимание Пушкина, не противоречат, разумеется, выставленному выше тезису об общем смысле эволюции поэтических вольностей в его творчестве. Чтобы обосновать этот тезис фактическим материалом, ниже предлагается обозрение нескольких наиболее типичных и выразительных явлений из числа «вольностей», завещанных Пушкину традицией.

<< | >>
Источник: Г. О. ВИНОКУР. ИЗБРАННЫЕ РАБОТЫ ПО РУССКОМУ ЯЗЫКУ. Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР Москва —1959. 1959

Еще по теме НАСЛЕДСТВО XVIII ВЕКА В СТИХОТВОРНОМ ЯЗЫКЕ ПУШКИНА[XXII]:

  1. НАСЛЕДСТВО XVIII ВЕКА В СТИХОТВОРНОМ ЯЗЫКЕ ПУШКИНА[XXII]
  2. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин»
  3. Глава восьмая