<<
>>

III. ЛОГИЧЕСКИЕ ОСНОВЫ ИЗМЕНЕНИЯ. ИННОВАЦИЯ И ПРИНЯТИЕ. ФОНЕТИЧЕСКИЕ ЗАКОНЫ.

1.1. Логическая проблема языкового изменения, яв­ляющаяся проблемой изменчивости языков, становится вдвойне незаконной, если она смешивается с условной про­блемой частных изменений и ставится в причинных терми­нах, в терминах внешней необходимости.

В самом деле, спрашивать — в теоретическом плане,— почему изменя­ются языки (почему языки не являются неизменными), означает спрашивать, почему язык изменчив, почему из­менчивость следует относить к самой природе языка, а не «какими причинами» объясняются изменения, наблюдае­мые в языках. Речь идет не о том, почему «все-таки» изме­няется нечто, что по ‘определению не должно было бы изменяться’; такой вопрос означал бы, что мы исходим из формального определения языка, то есть, в конце концов, из произвольной догмы (ср. 1.2.1). Напротив, мы должны задать вопрос, почему изменение соответствует бытию язы­ка. Если проблему изменчивости поставить правильно, то она станет существенной и необходимой проблемой ха­рактеристики языка. В известном смысле эта проблема вы­ступает и как «причинная», однако здесь имеется в виду формальная причина, или причина как логическая необхо­димость, а не «действенная причина», воспринимаемая как внешняя необходимость. То есть в этом смысле имеется в виду не проблема, «подлежащая решению», а проблема, которая решается самим пониманием действительного бы­тия языка. Язык изменяется именно потому, что он не есть нечто готовое, а непрерывно создается в ходе языковой деятельности. Другими словами, язык изменяется, потому что на нем говорят, потому что он существует лишь как техника и совокупность закономерностей речи. Речь — это творческая деятельность, свободная и целенаправленная; речь всегда выступает как новое — в той степени, в какой ее определяет индивидуальная, актуальная, заново постав­ленная цель — выразить нечто[186]. Говорящий создает, или формирует, свои высказывания, используя ранее су­ществовавшую технику и материал, которые предоставля­ют ему его языковые навыки. Таким образом, язык не навязывается говорящему, а предлагается ему; говорящий использует язык для реализации своей свободы выражения.

1.2. Итак, скорее всего следует задаться вопросом, почему язык не изменяется полностью, почему он вос­создается, то есть почему говорящий не изобретает сред­ства выражения всякий раз заново. Это невозможно понять, не уяснив себе того, что историчность человека совпадает с историчностью речевой деятельности. Говорящий не употребляет особую технику, а использует ту систему, которую ему предлагает коллектив, и, более того, ту реа­лизацию этой системы, которая соответствует традицион­ной норме, потому что именно такова его собственная традиция.

Говорящий не изобретает заново средств выражения, а использует существовавшие ранее модели именно потому, что он является данным историческим индивидуумом, а не каким-либо иным, а также потому, что язык характеризу­ется той же историчностью и тем же бытием, что и данный индивидуум[187]. Таким образом, речь, не теряя индивидуаль­ной свободы выражения и смысловой целенаправленнос­ти, обязательно реализуется в определенных историче­ских рамках, которые суть ие что иное, как язык[188].

При этом речевая деятельность сама исторична и являет­ся основой историчности человека, потому что она пред­ставляет собой диалог, разговор с другим: «Сознание, кото­рое создает обозначения чего-то, предполагает существова­ние сознания, которое может интерпретировать сказанное, то есть может воспринять знак и понять его»[189]. Говорить— это всегда «сообщать» (ср. 2.3.4). Благодаря сообщению «нечто становится общим»[190]; точнее говоря, сообщение (коммуникация) существует лишь постольку, поскольку говорящие уже имеют нечто общее, что проявляется в про­цессе разговора одного с другим ®. В этом смысле речевая деятельность является одновременно и первым основанием и первой формой проявления интерсубъективности[191], бытия с другимиу что совпадает с историческим бытием человека. В самом деле, «бытие с другими» означает именно возможность «взаимопонимания», то есть возможность на­ходиться на одной и той же исторической плоскости. А эта возможность дается лишь языком, который и в гово­рящем и в слушающем представляет свойственную им форму исторического бытия. Человеческое сознание — это всегда историческое сознание, а основной формой прояв­ления в человеке исторического сознания является «язык», умение говорить, как другие, то есть так, как уже говорили раньше в соответствии с традицией. Другими словами, гово­рить — это всегда означает говорить на каком-то опреде­ленном языке именно потому, что это значит говорить (а не просто «выражать вовне»), потому, что это значит «гово­рить и понимать», выражать нечто так, чтобы другой по­нял, то есть потому, что сущность языка проявляется в диа­логе[192]. Отсюда следует также, что понятое слушающим (в той мере, в какой оно понятно) усваивается, становится «языком» (языковыми навыками) и может использоваться как модель для последующих актов речи: слушающий не только понимает то, что ему говорит говорящий, но и за­мечает также, как именно он говорит это.

1.3. В связи со сказанным необходимо подчеркнуть следующее: тот факт, что говорящему приходится пользоваться языком (опре­деленным, конкретным языком), ни в коей мере не ограничивает свободу выражения, как часто полагают: свобода нуждается в языке, чтобы исторически реализовать свою цель — выразить нечто. Язык — это условие или инструмент языковой свободы, понимае­мой как историческая свобода (ср. II, 2.2), а инструмент, которым пользуются,— это не тюрьма и не оковы. Жалобы на «недостаточ­ность» языка, если они не просто риторические, либо представляют собой косвенное признание беспомощности в области выражения, либо объясняются знанием чужих языков, предлагающих гово­рящему другие возможности. Для одноязычных субъектов их род­ной язык всегда достаточен. Столь же несостоятельны жалобы по поводу так называемой «тирании» языков над мышлением. Верно, что француз именно потому, что он француз, ‘не может думать, как русский’[193]. Но это никоим образом не означает «принуждения» или ограничения конкретной свободы,поскольку француз, если он не знает русского языка, и не думает, что он может думать по-иному. Необ­ходимость же быть самим собой не есть принуждение. Верно также, что говорящий не может изменить язык, которым он располагает, уже установившийся язык, до того как он воспользуется им, по­скольку это логически невозможно. Однако говорящий приспосаб­ливает язык к своим потребностям выражения и тем самым преодо­левает его. Кроме того, язык — это инструмент особой природы, потому что в качестве «системы возможностей» (ср. II, 3.1.3) он является также инструментом для преодоления самого себя[194].

2.1. Исторически сложившийся язык используется и проявляется в речи;" но язык xat’ev^Qyeiav полностью не совпадает с языком яаха fidvapiv. В речи язык «искажа­ется» как целевыми установками выражения, так и психо­физическими условиями звуковой реализации.

2.2.1. Некоторые из психофизических воздействий на звуковую реализацию являются случайными (например, простая усталость или возбуждение говорящего), другие по­стоянны для данного говорящего, а третьи присущи всем говорящим: например, несоответствие между глобальным характером акустического образа и «линейным» характе­ром звуковой реализации (причина антеципаций, метатез, регрессивных ассимиляций), инерция органов речи (при­чина появления эпентетических звуков и прогрессив­ных ассимиляций) и прежде всего асимметрия речевого аппарата, справедливо подчеркиваемая А. Мартине[195]. Кроме того, модификации, имеющие место в физиологии органов речи, можно объяснять еще и такими факторами, как климат или раса.

2.2.2. Иронические замечания по этому поводу, которые встре­чаются у многих лингвистов, в том числе и у таких проницательных, как О. Есперсен[196], лишены основания, так как в действительности указанные факторы нельзя исключить a priori[197]. Прежде всего, их не может исключить лингвистика. В самом деле, язык есть факт культуры, но в то же время речь есть физическая деятельность, и она определяется всем тем, что составляет физическую природу говорящих. Однако сама лингвистика как таковая никоим образом не может решать проблемы возможных влияний климата и расы, поскольку здесь идет речь соответственно о проблемах экологии человека и физической антропологии. Более того, лингвистика даже не должна ставить эти проблемы. Лингвист может интересоваться, как именно физическая природа говорящих обусловливает речь, но он не компетентен заниматься тем, что обусловливает физическую природу человека. Лингвист исходит из человека как такового[198].

2.2.3. Психофизические воздействия могут быть при­чинами «искажения», но это случается не всегда. Причи­нами «изменения» психофизические воздействия быть не могут (ср. 3.2.1). Специфически человеческие явления определяются физической природой лишь настолько, насколько человек соглашается на это. В человеке куль­турная сторона и целенаправленность постоянно берут верх над биологической стороной и необходимостью[199]; речь не является исключением в этом смысле[200]. В речи «физиологические» искажения подавляются и строго огра­ничиваются благодаря языковым навыкам и функциональ­ной нагрузке. Следовательно, «физиологические» искаже­ния могут «воздействовать» на язык (то есть быть приня­тыми и распространяться) только в случае недостаточности или непрочности языковых навыков и притом в случае, если они не затрагивают функционирования системы. Так, палатализация латинских ke, ki (предполагая, что это «физиологически обусловленное» изменение; ср., однако, V, 2.2.2) оказалась возможной лишь потому, что в латинском не было палатальных и, следовательно, это «искажение» не затрагивало различительных противопо­ставлений; однако новые ke, ki, возникшие в так назы­ваемой «вульгарной латыни», уже не палатализовались, потому что в системе существовали палатальные. Так на- зывамый «синхронный фонологический закон симметрии систем гласных»[201], который находится в прямом проти­воречии с асимметрией речевых органов,— это еще одна наглядная иллюстрация того, как функциональная целенаправленность преодолевает физическую необходи­мость.

2.3.1. Что касается воздействия целенаправленности на речь, то следует различать целенаправленность выра­жения и целенаправленность коммуникации: то, что нечто говорится, и то, что нечто говорится кому-то.

2.3.2. Разумеется, намерение говорящего выразить нечто ограничивается по большей части рамками разре­шенного языком (то есть языковой традиции). Однако в самом разнообразии языковых навыков содержатся об­ширные возможности выбора (между разными нормальными реализациями и между разными изофункциональными средствами, имеющимися в системе), а всякий выбор — это уже модификация равновесия языка, которая дана в речи. С другой стороны, говорящий может не знать тра­диционной нормы; или в этой норме может отсутствовать необходимая ему в данном случае модель, и тогда он строит свои высказывания в соответствии с возможностями си­стемы, как это делают дети, когда говорят cabo и ande вместо quepo и anduve[202], или как поступил тот, кто, не заглянув в Академический словарь, впервые сказал papal «картофельное поле» в смысле plantacion de papas. Более того, в соответствии с необходимостью выразить нечто говорящий может прибегнуть к средствам и элемен­там других систем и даже других исторических языков. Наконец, воздействие на речь контекста и обстоятельств позволяет говорящему сознательно игнорировать и изме­нять норму и даже устранять все те системные различия, которые оказываются избыточными в речевой цепи (ср. IV, 4.4) или в тех конкретных условиях, в которых имеет место акт речи.

2.3.3. Все это связано с потребностями общения, поскольку одно из «обстоятельств» говорения — и самое важное — это, конечно, наличие слушающего. Коммуни­кативная целенаправленность также обычно удерживается в большинстве случаев в рамках языка. Но язык (языковые навыки) говорящего никогда не бывает полностью иден­тичен языку слушающего[203]; слово, как говорил Монтэнь, принадлежит (и должно принадлежать) «наполовину говорящему и наполовину слушающему». Этим объясня­ются постоянные усилия собеседников сделать обе «по­ловины» как можно более тождественными, их стремление говорить, как другой. В силу приспособления к навыкам другого говорящий может даже отказываться в значитель­ной части от собственных навыков, как это бывает при разговоре с иностранцами[204], и модифицировать в опреде­ленной степени реализацию своих моделей таким образом, чтобы другой лучше понимал его.

2.3.4. А. Пальяро[205] преуменьшает значение коммуникации, считая, что она относится' к «практическому» аспекту речевой дея­тельности и что речь развивается между двумя полюсами — между намерением выразить нечто и языком. Быть может, было бы точнее сказать, что речь — это свободная деятельность, заключающаяся в выражении чего-либо и развивающаяся по двум осям соответст­вия — соответствия с традицией и соответствия со слушающим. Обе оси совпадают в значительной части (в противном случае диалог был бы невозможным); однако — в той мере, в какой они не сов­падают,— обычно преобладает соответствие со слушающим, по­скольку нет речи, которая не была бы коммуникацией. Правда, коммуникация как практический факт не принадлежит к сущности речевой деятельности, но сама эта сущность дается в диалоге (ср. 1.2). Поэтому коммуникация является как бы постоянной атмо­сферой речи и ее постоянным внешним условием[206]. Кроме того, следует отличать практическую и случайную коммуникацию (сооб­щение чего-либо, что означает «сказать кому-либо то или это»), которую было бы, вероятно, лучше называть «информацией», от собственно коммуникации, основной и первичной, то есть от об­щения с кем-либо, что не является внешним по отношению к речевой деятельности, поскольку собственно коммуникация существует и тогда, когда практическая коммуникация не устанавливается (то есть когда сказанное не понимается слушающим). В самом деле, уже само «говорение» предназначено для другого, поскольку речевая деятельность является именно проявлением самого себя для дру­гих[207]. В этом смысле речь — это всегда «коммуникация»; в силу этой коммуникации речь по необходимости является «языком», а слова по необходимости являются всеобщими.

3.1. Языковое изменение происходит в диалоге при переходе от языковых навыков, проявляющихся в речи одного собеседника, к языковым навыкам другого. Все то, в чем сказанное говорящим (рассматриваемое с точки зрения языковых закономерностей) отклоняется от моделей, существующих в языке, на котором ведется разговор, может быть названо инновацией. Допущение инноваций со стороны слушающего в качестве модели для дальней­ших высказываний можно назвать принятием[208]. Различие между инновацией и принятием кажется хотя очевидным, но малосущественным; однако оно является фундаменталь­ным для понимания и правильной постановки теоретиче­ской проблемы языкового изменения. Многие ученые, очевидно, думают, что, объясняя «инновацию», они объяс­няют «изменение»; однако это еще одна ошибка, вытекаю­щая из того, что проблема изменения рассматривается й плоскости абстрактного языка, В самом деле, в абстракт­ном языке каждая модель единственна (одна фонема, одно слово); но каждой модели абстрактного языка соот­ветствует большое число моделей в различных индиви­дуальных комплексах языковых навыков, и невозможно представить себе, чтобы все эти модели изменялись одновременно.

3.2.1. Инновация (если мы оставим в стороне воз­можные, но крайне редкие случаи создания ex nihilo) может представлять собой: а) искажение традиционной модели; б) выбор одного из изофункциональных вариантов и элементов, существующих в языке; в) системное образо­вание («изобретение» форм в соответствии с возможностями системы); г) заимствование из другого «языка» (которое может быть полным или частичным и по отношению к своей модели может означать также «искажение»); ^функ­циональную экономию (пренебрежение к различиям, избыточным в речи). Быть может, возможны и другие типы инновации. Типология инноваций представляет интерес для исследования способов, посредством которых речь преодолевает рамки данного языка. Однако эта ти­пология не столь существенна по сравнению с проблемой языкового изменения, поскольку инновация не есть «изменение». Языковое изменение («изменение в языке») представляет собой распространение или обобщение ин­новации, то есть оно является рядом последовательных принятий. Таким образом, в конечном итоге всякое из­менение — это прежде всего принятие.

3.2.2. Принятие — это акт, существенно отличный от инновации. Инновация, поскольку она определяется

никнуть и у слушающего, например из-за неточности восприятия или из-за непонимания того, что высказано говорящим. Далее, каждый из двух участников диалога является в одно и то же время говорящим и слушающим, а каждый говорящий слушает также и самого себя. Наконец, слушающий «научается» от говорящего не только «инновациям», но также и традиционным правилам, которых он попросту раньше не знал.

обстоятельством и целевой установкой языкового акта, является «фактом речи» в самом строгом смысле этого тер­мина: оня связана с использованием языка. Напротив, принятие, будучи освоением новой формы, нового ва­рианта, нового способа выбора в перспективе будущих актов, является становлением «факта языка», преобразо­ванием опыта в «навык»: оно принадлежит к освоению языка, к его «воссозданию» посредством языковой деятель­ности. Инновация — это преодоление языка; принятие — это приспосабливание языка как (т. е. языковых

навыков) для преодоления его самого. Как инновация, так и принятие обусловлены языком, но в противоположном направлении. Кроме того, инновация может объясняться даже физическими «причинами» (например, такими, как ограничение свободы из-за физической необходимости), в то время как принятие, будучи освоением, модификацией или замещением определенной языковой модели, какой- либо возможности выражения,— это чисто мыслительный акт и, следовательно, принятие может быть обусловлено только целевыми установками — культурными, эстети­ческими или функциональными (ср. 4.3).

3.2.3. Те, кто приписывает языкам «внешнее» по отношению к индивидуумам существование, часто ошибочно допускают воз­можность одновременных изменений во всем историческом языке (или во всем «диалекте»). Так, по мнению самого А. Мейе, который выступает здесь скорее как младограмматик, чем соссюрианец,— существуют не только «обобщенные» инновации, но также и «общие» инновации 25. Однако подобное мнение (не говоря уже о том, что ему противоречат материалы, доставляемые лингвистической гео­графией, то есть «факты») не может быть логически обосновано — именно потому, что язык не существует автономно, а существует лишь в речи и в умах говорящих (ср. II, 1.3.2). Поскольку это именнд так, «общая» инновация не может получить никакого логи­ческого объяснения. Верно, что при исследовании изменений трудно или даже невозможно добраться до начальных актов инновации или ■принятия, однако это фактическая, а не логическая или рациональ­ная трудность26. Другое дело — допущение того, что аналогичные инновации могут возникать у различных индивидуумов, находя­щихся в аналогичных исторических условиях и сталкивающихся с одними и теми же внутренними противоречиями системы (ср. IV,4.4), и что инновации могут оказаться в благоприятных для их распро­странения условйях. Однако все это нисколько не задевает инди­видуальности самих инноваций. Особняком стоит случай «выучен­ных» языков, которые приспосабливаются к системе «известного» языка, и случаи форм языка А, которые приспосабливаются к си­стеме другого языка В. Так, любой носитель испанского языка усваи­вает англ. ticket «билет» как tique, st- как est-, г- как гг-, ph как р и т. д. Однако здесь мы имеем не инновации, а адаптации (приспо­собления); проблему же адаптаций следует последовательно отли­чать от проблемы изменения в языке. Адаптации имеют место при использовании не одной системы, а двух различных систем. «Инно­вации», обусловленные «субстратом»,— это именно адаптации, а не инновации (с точки зрения языка-субстрата); они становятся «изме­нениями» только в том случае, если имеет место обратное отношение между рассматриваемыми языками, то есть если выживает язык- «суперстрат»[209]. Однако Мейе был совершенно прав, когда отвергал вульгарную теорию «имитации»: дело совсем не в том, чтобы проти­вопоставлять одного социолога другому (Тарда Дюркгейму), поскольку принятие — это не акт механической имитации, а созна­тельный и избирательный акт.

4.1. Проблема языкового изменения, по существу, есть не что иное, как проблема принятия[210]. Но это не проблема причин принятия (так как речь идет о целевом акте), а проблема возможности (4.2) и условий (4.3) при­нятия. Что касается, в частности, принятия звуковых инноваций, то здесь возникает еще и проблема их «общно­сти» или «регулярности» (4.4).

4.2. Почему же слушающий понимает «искаженное» и «новое», то есть то, что «никогда не говорилось раньше», если коммуникация устанавливается посредством «языка»? Что касается чистых «искажений», то понимание слуша­теля определяется самим характером восприятия, которое всегда активно: языковое восприятие(как и любое другое)— это структурная интеграция воспринимаемого и немедлен­ная его интерпретация в терминах предшествующего знания. Когда же мы имеем дело с собственно «новым», следует иметь в виду, что языковая система представляет собой «систему возможностей» (ср. II, 3.1.3) не только для говорящего, но и для слушающего: она является сво­дом правил не только для построения выражений, но и для интерпретации еще не реализованных возможностей. Кроме того, хотя коммуникация существенно обусловлена языком, она использует также контекстные и ситуацион­ные средства (все то, что говорящие видят или знают)[211], например тон, мимику, жесты[212]. Наконец, говорить — это значит не только говорить нечто, но и говорить о сказанном, то есть объяснять и толковать то, как именно это сказано: обычная речь является одновременно «пер­вичным языком» и «метаязыком». Все это позволяет по­нимать новое, ранее неизвестное, так что новое в свою очередь становится «ЯЗЫКОМ» и присовокупляется К ЯЗЫ­КОВЫМ навыкам собеседника.

4.3.1. Почему же из многочисленных инноваций, име­ющих место в речи, только некоторые принимаются и распространяются?[213] Ответ на этот вопрос, частично в неявной форме, содержится в утверждении, которое рас­крывается самим вопросом: принятие — это не механи­ческое воспроизведение, это всегда выбор.

4.3.2. Таким образом, что касается звуковой стороны языка, то выбор начинается уже в момент восприятия бла­годаря его структурному и интегральному характеру. «Естественное расхождение между говорением и слуша­нием», & котором упоминает Фосслер[214], разумеется, су­ществует, однако само по себе оно не имеет никакого значения, поскольку звуки произносятся и слышатся в рамках нормальных и функциональных схем38. Боль­шинство минимальных искажений, остающихся в рамках нормы и не имеющих никакой функциональной значимости, не только не распространяется, но не имеет даже каких- либо шансов быть замеченными34. Именно так обстоит

99 Это не означает, что фонетические схемы должны пониматься обязательно как схемы акустические. Б. Мальмберг в своей по­лемике с И. Форххаммером («Studia Linguistica», IX, стр. 101) ут­верждает, что «мы объясняемся с помощью звуков, а не с помощью движений определенных органов (механизм этих движений неиз­вестен большинству говорящих)». Может показаться, что данный тезис, соответствующий известному учению Якобсона, диктуется самой действительностью и здравым смыслом. Однако этот тезис оказывается спорным, поскольку в действительности акустический образ невозможно отделить от артикуляторного. Часто можно на­блюдать, что слушающий правильно «понимает» слово или фразу лишь после того, как повторит их, то есть после того, как поставит их в соответствие со своим собственным артикуляторным движе­нием. И вообще существует немало доказательств того, что пони­мание услышанного требует по крайней мере частичной артикуля­ции. Дело в том, что человеческое восприятие — особенно когда речь идет о значащих фактах — не пассивно, а предполагает «ак­тивное участие»: оно предполагает внутреннее воспроизведение вос­принимаемого. Когда же Мальмберг утверждает, что говорящий не знает «механизма артикуляции», то он прав лишь в том случае, если имеет в виду говорящих, которые не обладают научными зна­ниями в данной области. В самом деле, те говорящие, которые не являются фонетистами или физиологами, не имеют научного пред­ставления о механизме артикуляций. Однако то же самое и с боль­шим основанием можно сказать об акустическом механизме — по­скольку обычный говорящий, как правило, незнаком с физиоло­гией слуха. Зато все говорящие обязательно обладают техниче­скими знаниями артикуляторных движений, ибо они умеют их осуществлять (ср. II, 3.2.2).

84 Именно так следует понимать замечание Л. Гоша (1^ G а и- с h a t, L’unite phonetique dans le patois d’une commune; цити­руется у О. Есперсена в «Humanidad», стр. 44) о том, что обследо­ванные им крестьяне «не знали», что они говорят неодинаково. Вообще физикалистский объективизм приучил нас к мысли, что ни одно слово (как физический акт) не идентично другому; есть даже ученые, полагающие, что это связано с пониманием языка как Svigyeia. Однако в действительности это вещи не связанные: язык как SveQveia нельзя смешивать с простой физической варьи- руемостью, наолюдаемой как таковая. В одном случае утверждение «ни одно физическое слово не идентично другому» верно объекти­вистски (для ученых и для регистрирующих приборов), но не объективно (для говорящих). Говорящий —это не кимограф. Тру­бецкой («Principes», стр. 12) определяет фонетику как «феномено­логическую» науку (поскольку она должна заниматься звуками в том виде, как они представляются слушающему), и этот же термин фигурирует в «Projet de terminologie phonologique standardisee», дело, когда мы сталкиваемся с многочисленными случай­ными и индивидуальными звуковыми вариациями и от­клонениями, которые можно обнаружить с помощью при­боров, но которые «не слышатся»[215].

4.3.3. Что касается воспринимаемого, то выбор может быть только сознательным. В силу сознательного харак­тера (хотя это и «неясное» знание, см. II, 3.2.2) языковых навыков слушание всегда предполагает определенную позицию по отношению к говорящему как к носителю языка и по отношению к сказанному как к реализации языковых правил. Здесь выступает критерий «престижа», на который чаще всего обращают внимание итальянские неолингвисты[216]: больший престиж одного носителя языка по сравнению с другими носителями или больший языко­вой престиж одного общества по сравнению с другим обществом. Поскольку язык есть «навык, умение», то языку научаются от тех, кто «говорит лучше», от тех, кто умеет (или считается умеющим), а не от тех, кто не умеет. Слу­шающий всегда сравнивает свои языковые навыки с на­выками говорящего, хотя чаще всего делает это непосред­ственно и бессознательно, и склонен перенять манеру говорящего, если признает за ним культурное превосход­ство или сомневается в преимуществе своих собственных навыков[217]. В силу критической позиции слушающего по отношению к сказанному маловероятно, что слушаю­щий примет «инновацию», которая представляется ему не функциональной или кажется «неправильной»[218]. Внутри же функционального слушающий отличает то, что соот­ветствует постоянной различительной, или сигнификатив­ной, необходимости, от того, что является проявлением индивидуальной Kundgabe или случайного Appell и, сле­довательно, не может быть принято в качестве нейтральной значимости «языка». Сводя все это к единому принципу, можно сказать, что принятие инновации всегда соответ­ствует необходимости выражения (necesidad expresiva)[219]: эта необходимость может быть культурной, социальной, эстетической или функциональной[220]. Слушающий прини­мает то, чего он не знает, что удовлетворяет его эстети­чески, подходит ему социально или является для него функционально полезным. Следовательно, «принятие» — это акт, определяемый культурой, вкусом и практическим разумом.

4.4.1. Проблема «регулярности» или «общности» при­нятия звуковых инноваций совпадает со старой проблемой так называемых «фонетических законов». Существование исторических фактов, сгруппированных в связи с ошибкой в перспективе под этим физикалистским ярлыком, было одной из причин, в силу которых стали думать (а иногда думают и теперь) о более или менее таинственных факто- pax, воздействующих на языки и неизбежно изменяющих их. Отсюда и знаменитый «младограмматический» тезис — сформулированный последовательно В. Шерером (1875), А. Лескином (1876), Г. Остгоффом и К. Бругманом (1878) — об абсолютной регулярности или об «отсутствии исключе­ний» (Ausnahmslosigkeit) в фонетических законах; регу­лярность понималась как отсутствие исключений в пре­делах данного диалекта или даже всего данного историче­ского языка (ср., впрочем, сн. 41). Однако рассматриваемая проблема не может быть решена и отрицательно — одним лишь признанием того, что фонетический закон — это не закон природы, а констатация исторических фактов и что фонетические законы являются не «общими», а обобщен­ными и поэтому допускают многочисленные исключения. Во всяком случае, к удовлетворительному решению про­блемы фонетических законов указанные соображения не приводят. В самом деле, указать, что фонетические законы допускают исключения,— причем сама проблема законов не снимается, и они остаются столь же таинственными, как прежде,— значит принять в качестве основы для дис­куссии язык как Igyov и обсуждать в эмпирическом плане, а следовательно, неадекватным образом тезис, основанный на логической ошибке. Тезис об абсолютности (Ausnahmslosigkeit) фонетических законов — как и лю­бой другой — ложен не потому, что ему противоречат факты; наоборот, факты противоречат ему потому, что он ложен. Следовательно, чтобы опровергнуть его, необхо­димо вскрыть его внутреннюю ложность, что, с другой стороны, означает вскрыть его внутреннюю истинность, поскольку ошибка никогда не бывает только и просто ошибкой. Не может быть принят и компромиссный тезис, признающий и «общие» и «обобщенные» инновации, так как само понятие «общей инновации» противоречиво и недопустимо (ср. 3.2.3). Наша задача сейчас состоит не в том, чтобы принять ту или иную точку зрения относи­тельно фонетических законов, а в том, чтобы выяснить, каким реальным фактам соответствует сама идея «фонети­ческого закона», если она отвечает хотя бы какому-нибудь реальному факту. Важным шагом вперед, несомненно, явилось понимание «фонетических законов» не как законов природы, а как исторических констатаций[221].

Эго понимание является прогрессом в методологии. Оно вскрывает значение «фонетических законов» для истории как описания фактов (Historie), но не вскрывает, чем эти законы являются (то есть каким конкретным фактам они соответствуют) в реальной истории (Geschichte, ср. И, 2.3).

4.4.2. Указанную проблему, которая является цен­тральной, нельзя решить в плане абстрактного языка. Ее решение следует искать только в плоскости языковой деятельности, ибо именно в этой плоскости язык обретает свое конкретное существование. В плоскости «языка» (langue) можно наблюдать лишь исторический результат, или «проекцию» того, что конкретно дано в речи[222]. Если рассматривать «общее звуковое изменение» в некотором «диалекте» (в «языке определенной группы индивидуумов») с точки зрения речи, то следует отчетливо различать два типа общности: общность речи всех говорящих данной группы, то есть экстенсивную общность, или просто «общность», и общность во всех словах, содержащих за­тронутую изменением фонему или группу фонем (или во всех словах, где затронутая фонема или группа фонем находится в аналогичных условиях), которая выявляется лишь при рассмотрении языковых навыков отдельно у каждого говорящего и которую можно назвать интенсив­ной общностью, или «регулярностью». Неразличение этих двух типов общности — основная ошибка в проблеме фо­нетических законов. И эта ошибка объясняется именно тем, что данная проблема ставится в плоскости абстракт­ного языка, где в самом деле каждое слово единственно, как в словаре. И следует подчеркнуть, что слово не может измениться в один момент, поскольку оно является мо­делью «второй ступени», соответствующей целому ряду моделей «первой ступени», содержащихся в индивидуаль­ных комплексах языковых навыков (ср. 3.1).

4.4.3. Экстенсивная общность всегда является резуль­татом «распространения инноваций», то есть ряда последо­вательных принятий (ср. 3.2.1). Каждый «диалект» — это система изоглосс, то есть аналогичных языковых фактов, и распространение инновации — это не что иное, как становление изоглоссы, то есть факта межиндивидуаль- ного языка. Поэтому утверждение, что «фонетические законы действуют в пределах одного и того же диалекта (innerhalb desselben Dialektes) без исключений», яв­ляется порочным кругом. В самом деле, оно означает, что сначала выделяется диалект — путем выявления меж- индивидуальной однородности определенных языковых фактов (среди них фигурируют также результаты различ­ных звуковых изменений),— а затем утверждается, что эти звуковые изменения обязательно (без исключения) происходят в диалекте, который был выделен благодаря им[223]; так, например, сначала выделяют в качестве испан­ского («кастильского») тот романский диалект, в котором латинское kt перешло в с (лат. осіо>исп. ocho «восемь»), а затем с непонятным удивлением обнаруживают, что пере­ход kt>с—это фонетический закон, неукоснительно осуществившийся «во всем испанском языке». Следова­тельно, если разорвать порочный круг и понять, что ди­алект сам определяется некоторыми происшедшими из­менениями[224], то формула общности явно обнаружит свой тавтологический характер: согласно формуле, фонети­ческий закон действует в пространстве, относительно которого доказано, что он там действовал[225]. Суть дела в том, что фонетический закон как распространение звуко­вой инновации относится к становлению языка и, следовательно, предшествует диалекту, который является его результатом: диалектные границы представляют со­бой поселдующий, а не предшествующий факт по отно­шению к фонетическим законам[226].

Напрашивается вывод, что звуковое изменение не мо­жет «а priori» иметь экстенсивную общность. Она зависит от специфического исторического процесса, который осу­ществляется или не осуществляется и может осуществлять­ся в определенную эпоху и у определенной группы индиви­дуумов. Следовательно, экстенсивная общность не обла­дает универсальностью: в этом смысле «фонетический за­кон» — понимаемый отныне не как «осуществляющийся факт» (распространение звуковой инновации), а как «кон статация осуществившегося», то есть как факт истории- описания (Historie), а не реальной истории (Geschichte),— представляет собой в действительности констатацию «а posteriori» исторических специфических фактов (ср. сн. 41).

4.4.4. Проблема интенсивной общности является про­блемой совершенно другого рода. В соответствии с ней представляется нецелесообразным постулировать «распро­странение» принятия звукового изменения (внутри инди­видуального комплекса языковых навыков) от одного слова к другим. Несомненно, возможно постепенное, с много­численными колебаниями изменение частоты употребле­ния какой-либо особенности, усвоенной в качестве нового языкового навыка. Однако здесь речь идет о колебаниях относительно применения знания, а не относительно са­мого знания. Принятая инновация обязательно и с са­мого начала входит в совокупность языковых знаний того, кто ее принимает. Следовательно, если говорить о какой-нибудь звуковой особенности, то эта особенность сразу же ipso facto входит как новая возможность выра­жения в систему звуковых средств, которыми владеет указанный индивидуум. Правда, акустические репрезен­танты фонем не даны в реализации изолированно и в силу этого могут восприниматься лишь в целых словах и фразах. Однако слушающий, когда он воспринимает звуковую инновацию, сравнивает слова, которые он слышит, со своими собственными моделями и принимает («изучает») именно различие между первыми и последними. С другой стороны, фонемы и их варианты, равно как различитель­ные признаки и корреляции, которым они соответствуют, «технически» опознаются и и идентифицируются благодаря знанию языка; принятие инноваций представляет собой как раз такую операцию, которая осуществляется в языке как «знании» (ср. 3.2.2). Так, например, было бы трудно теоретически объяснить ребенку, что такое корреляция по звонкости. Однако сам ребенок без всяких затруднений имитирует дефектное произношение, рассказывая, допу­стим, что некто произносит [ezde bado blango] вместо este pato bianco «эта белая утка», и повторяя ту же игру с любым словом, содержащим глухие согласные. Поскольку знание языка носит системный характер, звуковая инно­вация принимается не только для «повторения» слова или слов, в которых эта инновация была услышана, но для всей языковой деятельности в целом [227]. Если принятая инновация затрагивает какую-либо фонему, то она прини­мается (как возможность) для той же самой фонемы в лю­бом слове и в любой позиции. Если инновация затрагивает какую-либо фонему в определенной группе или в опре­деленной позиции, то она принимается для всех слов, содержащих ту же фонему в той же группе или в той же позиции. В этом нет никакой непроницаемой тайны, все объясняется тем простым фактом, что принятая звуковая особенность в каждом случае является единственной: принимается отнюдь не «готовый» элемент (определенный звук в определенном слове), а элемент, производящий шаблон, способ действия™. Принятие звуковой иннова­ции можно до известной степени сравнить с заменой или искажением литеры на пишущей машинке; если, напри­мер, искажена литера а, то нет ничего удивительного в том, что во всех словах с а, напечатанных на этой машинке, будет иметь место одно и то же искажение, поскольку искаженное, то есть искаженная литера, является образ­цом для последующих реализаций.

В этом смысле «фонетический закон» есть нечто такое, что наблюдается каждый день и даже может осуществляться посредством ряда принятий в условиях специально постав­ленного языкового эксперимента. Так, исправляя дефект или ошибку в произношении, обучаемому указывают не все слова, содержащие нужную фонему, а только правиль­ное произношение, иллюстрируя его несколькими при­мерами; затем обучаемый применяет это произношение са­мостоятельно ко всем словам, которые он знает или выучи­вает заново. Если указать обучаемому, что такие слова, как llama «пламя», Иепо «полный», talla «рост», произно­сятся в литературном испанском как [Яата], [Яепо], [taA,al, а не как [ljamal, [ljeno], [talja] (как их произно­сит он), то обучаемый, заметив свою ошибку и научившись артикулировать звук [к], будет применять усвоенную артикуляцию в любом слове, содержащем 11, а не только в тех словах, произношение которых было отмечено как ошибочное. Точно так же обучаемый поступит и с любой другой фонемой в определенной позиции. Если, например, ему указать, что в испанском произносится не [rama], [resto], a [rramal «ветвь», [rrestol «остаток», то он станет произносить два г и в таких словах, как [rrima] «рифма»,

Irraspa 1 «рыбья кость», [rremo] «весло» и т. д. Подобное поведение обучаемого есть не что иное, как неукосни­тельное выполнение двух «фонетических законов»: \]>Х и г->гг-. Известно также, что, зная регулярные соот­ветствия между двумя сходными системами, или «диалек­тами», говорящий может переходить от одной системы к другой, причем для этого он не должен обязательно знать все слова чужой системы или «диалекта». При таких переходах обычно возникают многочисленные гиперкор- ректные формы или гипердиалектизмы, что объясняется именно неукоснительным применением «фонетических законов»[228]. Дело в том, что «фонетический закон» как внутренний и свободный закон речи — это именно тот закон, который применяется говорящим в каждом кон­кретном случае, когда в соответствии с системой* он строит новое высказывание; другим законом, учитывающим дей­ствительные соответствия между обеими системами или диалектами (и допускающим исключения), является исто­рический и исторически обусловленный результат целого ряда аналогически интенсивных [в смысле интенсивной общности: см. выше стр. 201.— Прим. перев.] «законов». Новый способ артикуляции не может возникнуть как «общий», поскольку артикуляция индивидуальна; однако он с самого начала «регулярен», так как он единствен. Поскольку фонетический закон означает артикуляторное изменение, он является «регулярным» (то есть приме­няется во всех словах, содержащих замененную артику­ляцию). Однако этот факт не влечет за собой «общности» фонетического закона: эта общность может быть лишь ре­зультатом взаимодействия индивидуальных языковых ак­тов. Новый звуковой элемент появляется одновременно во всех уже «готовых» словах абстрактного языка (это логически невозможно, поскольку в плоскости абстракт­ного языка ничего не происходит) и не «распространяется» от одних слов к другим [229], а принимается, с тем чтобы при­меняться при построении слов в будущем.

Проблема регулярности звуковых изменений также в конечном счете не имеет под собой разумных оснований. Эта проблема не просто трудна или сложна, а вообще неразрешима, если она затрагивает язык как Igyov: ведь язык не ecTbegyov, и в этом аспекте регулярность должна наблюдаться и приниматься только как факт. Однако данная проблема разрешается или, точнее, «разрушается», поскольку решение заключается в ее снятии,— если рас­сматривать языковую деятельность как evegyeia, а язык — как fiJvoqjug, как исторически сложившуюся технику речи, потому что «регулярное» звуковое изменение — это в действительности изменение не в чем-то уже осуществлен­ном, а в технике языкового творчества.

4.4.5. К. Фосслер[230], по-видимому, на какой-то момент прибли­жается к такому пониманию, когда отмечает, что процесс звукового изменения (понимаемого, к сожалению, как «механическое отклоне­ние»; ср. сн. 32) не повторяется заново для каждого слова. Однако он тут же уходит в сторону и говорит о «физиологической аналогии», о моторном чувстве, механической ассоциации звуков, в результате которой изменение, вначале единственное и спорадическое, стано­вится затем все более частым и, наконец, обобщается. Это объясне­ние является во всех отношениях противоречивым и не может быть принято. Изменение «обобщается» экстенсивно, а не интенсивно. Фосслер смешивает «общность» с «регулярностью», абстрактный язык с конкретным языком, языковое «знание» с языковой деятельностью. Однако, говоря о знании, вряд ли разумно прибегать к таким поня­тиям, как «физиологическая аналогия» и «механическое выравни­вание». Знание связано и с физиологическим и с механическим (как со способами материализации функционального), но само по себе не является ни физиологическим, ни механическим. А если даже допустить возможность «механического притяжения, которое испы­тывают редкие формы со стороны частых форм», как пишет далее

Фосслер, то почему же, пока новые формы являются еще единич­ными, старые (и более частые) формы не вытесняют новых, воздей­ствуя на них посредством «механического притяжения»? Как полу чается, что отдельные формы распространяются настолько, что становятся более частыми, чем формы, вытесняемые ими? Дело в том, что распространение и «регуляризация» новых языковых навыков могут объясняться только культурными и функциональными фак­торами. В языке нет ничего «механического». Кроме того, остается непонятным, почему «отклонения», если они «механические и неза­метные», имеют место в одних, а не в других словах и почему «физио­логическая аналогия» не начинает действовать прежде, чем откло­нение существенно изменит слова, составляющие «авангард» изме­нения. Равным образом не следует объяснять совпадения фонем и групп, ранее различавшихся (таких, какие фигурируют у Фос­слера), посредством так называемого «моторного чувства». Такое совпадение может произойти (и не благодаря «моторному чувству», а в силу признания функциональной идентичности) при «распро­странении» нового элемента (из одних говоров на другие), но не при «регуляризации» (в том же самом говоре), где это совпадение может осуществляться лишь между вариантами одного и того же функци­онального элемента. Звук или группа звуков а не может быть при­знана в данной системе «эквивалентом» звука или группы звуков b, полностью отличных от а, если звуки а и b не являются взаимо- заменимыми в одном и том же слове. Так, никто не станет сейчас менять исп. falta «недостаток» на halta или исп. firmar «подписать» на hirmar: это было возможно лишь в эпоху, когда h еще произно­силось и было вариантом /. Фосслер, по-видимому, помнит о том различии, которое Г. Пауль[231] проводил между Lautwandel (звуко­вое изменение) и Lautwechsel (звуковое замещение), и рассматривает «обобщение» звукового изменения как Lautwechsel. Это в известной степени справедливо, поскольку выбор, следующий за принятием (ср. 4.4.6), и в самом деле можно рассматривать как Lautwechsel[232]. Однако здесь идет речь не об «аналогиях», а о признании функцио­нальной идентичности двух звуковых элементов. Сделать, с одной стороны, [X] из любого [lj], а сдругой стороны — [Я,] из 1 в levar, levamos (по аналогии с llevo, llevas, lleva и т. д. «уносить»), уни­фицировав тем самым парадигму данного глагола,— это совсем не одно и то же. Регулярное в звуковом изменении (то есть в принятии звукового изменения) объясняется не «аналогией», а «системностью». Поэтому Фосслер не «преодолевает» антиномию между фонетическим изменением и аналогией, как утверждает А. Алонсо[233], а попросту смешивает оба явления. Кроме того, здесь нечего «преодолевать», поскольку оба явления действительно совершенно различны и даже противоположны друг другу. В первом случае мы имеем замещение одного звукового элемента другим во всех словах, а во втором — замещение фонемы или группы фонем в одном определенном слове или в различных формах одного и того же слова. В первом случае устанавливается эквивалентность между двумя производящими элементами (например, X и lj) внутри системы различительных зву* ковых элементов; во втором случае эквивалентность устанавливается между «формами» или «готовыми моделями» (например, llevo и levar) в силу парадигматической или, во всяком случае, семантической (грамматической или лексической) ассоциации. При звуковом изме­нении «формы» изменяются потому, что некоторые «звуки» призна­ются эквивалентными; при аналогии. «формы» изменяются потому, что они сами признаются частично эквивалентными или ассоцииру­ются. Другими словами, фонетическое изменение происходит в «си­стеме», а аналогия действует в «парадигме» или в определенном противопоставлении. Тот факт, что с точки зрения «готового» языка результат представляет собой в обоих случаях модификацию зву­ковой стороны,— это еще не основание для отождествления обоих процессов. Другое дело, что звуковое изменение и аналогия могут быть сведены к единому более общему принципу. Этот принцип — ‘материальная унификация функционально эквивалентного’ — был сформулирован (по другому поводу) еще самим Г. Паулем: «Каждый Язык (точнее, каждый говорящий) непрерывно занят тем, чтобы устранить бесполезные различия и обеспечить функционально тож­дественному тождественное звуковое выражение»66. С другой ст- роны, этот принцип есть не что иное, как принцип системности языка; и в этом смысле совершенно прав А. Дебруннер66, утвержда­ющий, что и «фонетический закон» и аналогия объясняются чувством системности (Systemgefiihl).

4.4.6. Таким образом, «фонетический закон», сведен­ный к своей внутренней сущности и простейшей форме, совпадает с интенсивной общностью принятия звукового изменения или, точнее, с единственностью этого принятия. «Фонетический закон» затрагивает язык как «знание» и начальный акт индивидуального усвоения (создания) нового звукового элемента как возможность реализации. Что касается самой реализации и исторической фиксации нового звукового элемента (если только он закрепляется), то здесь имеет место длительный процесс индивидуального и межиндивидуального отбора. Звуковое изменение не заканчивается, а начинается фонетическим законом. Затем в процессе отбора этот закон не аннулируется (по­скольку принимаемая и распространяющаяся инновация соответствует определенной потребности выражения), но может «корректироваться», а в отдельных случаях и нару­шаться как из-за других потребностей выражения (в пре­делах одной и той же системы), так и из-за взаимовлияния разных систем. Эти факты, однако, не затрагивают регу­лярности, присущей «фонетическому закону», рассматри­ваемому абсолютно, лежащему в первичной плоскости возможностей, а не в плоскости исторических результатов и закрепившихся традиций.

Можно, следовательно, сказать, что звуковое изменение является в экстенсивном плане распространением, а в ин­тенсивном плане — отбором. Изменение с точки зрения интенсивной общности прекращается («фонетический за­кон перестает действовать») в тот момент, когда прекра­щается отбор, то есть когда из двух эквивалентных звуко­вых особенностей (старой и новой) становится возможной только одна или когда обе закрепляются в различных фор­мах и перестают быть «вариантами». С точки зрения эк­стенсивной общности a priori не может быть установлен никакой предел: пределы определяются фактическим рас­пространением инноваций. С другой стороны, языковая «норма» может закрепить еще не окончившийся отбор; так, в испанском закрепились, с одной стороны, формы ser «быть» и ver «видеть» (а не seer и veer), а с дру­гой — формы сгеег «верить» и leer «читать». Более того, историческая норма может отобрать и закрепить элемен­ты, происходящие из различных систем. В процессе взаимодействия между кастильскими диалектами района Амайя и района Бургоса в одних случаях закрепились бургосские формы, в которых группа mb переходит в ir (paloma «голубка», lomo «поясница»), а в других — кан­табрийские формы (cambiar «изменяться», ambos «оба»), чему способствовало большее сходство этих последних с соответствующими латинскими формами. Таким образом, утверждение, что языковое изменение «допускает исклю­чения», то есть что оно не наблюдается во всех словах, в которых оно «должно было бы произойти», представляется оправданным с точки зрения исторических результатов. Однако, как известно, во многих случаях мы сталкиваемся с ложными исключениями, поскольку слова, не подчи­няющиеся тому или иному «фонетическому закону», при­шли из тех говоров, где соответствующие изменения не имели места. Другими словами, «исключения» кажутся таковыми, если пытаться рассматривать язык как единую и однородную традицию; однако они оказываются «регу­лярными» формами, если иметь в виду, что исторический язык — это результат взаимодействия различных языко­вых традиций. Так, строго говоря, в испанском языке palma «ладонь» — это не пример исключения из «фонети­ческого закона» al + согласи.>о, а пример лексического заимствования из говора, в котором al перед согласным не переходило в о. В этом случае был принят (говорами, где это изменение происходило) не звуковой элемент, то есть не производящий элемент, а готовая форма, «модель» как таковая. Формы palma «ладонь» и otro «другой» обе подчиняются «фонетическим законам» говоров, из которых они происходят.

4.4.7. Из сказанного Вытекает, что «фонетический за­кон» — это нечто большее, чем просто методологический прием, оправданный наличием относительного единооб­разия в средствах выражения, достигнутого определенным коллективом в определенную эпоху. Если бы это едино­образие не имело более глубокого объяснения, то оно ока­залось бы непонятным и «закон» не имел бы никакой ме­тодологической ценности. Однако дело в том, что в своей первичной реальности — интенсивной общности принятия звуковых изменений — «фонетический закон» совпадает с системностью языка[234]. Язык же не есть нечто «готовое», «созданное», он «создается»; поэтому «фонетический закон» связан со способом, в соответствии с которым «создается» (воссоздается) язык в его звуковом аспекте. Это означает, что в реальной перспективе звуковая системность, засви­детельствованная в определенном «состоянии языка», представляет собой проекцию системных способов, посред­ством которых этот язык создавался, то есть «фонетических законов»[235]. Именно отсюда вытекает возможность для реконструирования и постулирования языковых праформ[236]. Далее, язык «создается» языковой свободой говорящих: его системность есть результат непрерывной системной деятельности. Следовательно, то, что называется «фонети­ческим законом», соответствует способу действия языковой свободы; обнаружить «фонетические законы» — это зна­чит обнаружить, что говорящие творят язык системно. С другой стороны, та же самая интерпретация имеет силу для всего системного в языке, а следовательно, и для грам­матического аспекта языка. Однако никто не спрашивает, почему, например, новое глагольное время (которое, безусловно, возникло в определенный момент и в резуль­тате определенного акта) характеризует все глаголы, или почему артикль, возникнув, соединяется со всеми существительными, или почему интонация, как только она усвоена, применима ко всем предложениям одного и того же типа. Никто не приписывает этих фактов (ана­логичных «фонетическим законам») каким-то таинствен­ным причинам; и никто не говорит о ‘слепых и неуклонных законах грамматического изменения’.

Таким образом, «фонетический закон» сам не воздейст­вует на язык, а является свойством и нормой самого акта, посредством которого творится язык. В «фонетическом законе» нет ничего таинственного или механического, как полагают те, кто так или иначе рассматривает язык в ка­честве «вещи», на которую воздействуют «внешние фак­торы» (обычно неизвестные), и смешивает «интенсивную общность» с «экстенсивной»[237]. Здесь идет речь не о законе как необходимости, а о норме, которую обусловливает определенная цель и которую принимает в своей творче­ской деятельности языковая свобода.

4.4.8. Поэтому нет ничего удивительного в том, что сама свобода может «отменять» тот или иной вакон ради определенных целей — определенных потребностей выражения. Именно в этом смысле следует толковать замечание, что фонетические законы не «слепы» — они «считаются со смысловыми различиями»[238]. Хотя это замечание в известной степени и справедливо, его можно принять только с некоторыми оговорками. Прежде всего системная целенаправлен­ность, представленная «фонетическим законом», преодолевает част­ную целенаправленность, связанную со смысловыми различиями (ср. IV, 4.2.3). Так, исп. alto «высокий» появилось вновь и вытес­нило «регулярную» форму oto (хотя, конечно, не для того, чтобы эта последняя стала отличной от oto «сова»), поскольку и а и 1 сохраня­лись в фонологической системе испанского языка. Однако в Уругвае невозможно сохранить polio «цыпленок» как [роЯо] ради того, чтобы отличать его от роуо «завалинка», потому что изменение Х>\ >z при­вело к устранению фонемы Я из инвентаря фонем уругвайского вари­анта испанского языка. Далее, «исключение» появляется не одновре­менно с «законом», а в последующем процессе отбора. Так, тот, кто в определенную эпоху эволюции испанского языка знал вариан­ты horma и forma и слышал horma только в одном смысле («колодка, болванка»), a forma — только в другом («форма»), довольно быстро начал дифференцировать оба варианта. Если бы мы не знали истории испанского языка, мы могли бы думать, что в испанском слово ambos не заменилось amos, чтобы остаться отличным от amos «хозяева»; известно, однако, что в Бургосе ambos перешло в amos, а форма ambos была вновь введена позже из более консервативных говоров. Таким образом, методологический принцип, состоящий в том, что «фонетический закон» берется за основу, а затем объясняются «исклю­чения», является в основном правильным. В самом деле, с точки зрения речи «фонетический закон» — так, как он толкуется здесь,— носит первичный характер: он относится к самому созданию нового звукового элемента, в то время как «исключения» принадлежат к вторичной фазе «отбора»[239]. «Фонетический закон» не является «слепым»; однако он системен и поэтому не учитывает частные случаи: проблемы, связанные с частными случаями, решаются во вторую очередь и могут решаться разными способами.

5.1. Из сказанного можно сделать вывод, что для понимания языкового изменения и его логической струк­туры достаточно рассматривать язык в его конкретном существовании[240]. Изменение — это не простая случай­ность, оно принадлежит самой сути языка: в самом деле, язык создается посредством того, что называют «языковым изменением». Поэтому изучать изменения — это не значит изучать «искажения» или «отклонения» (как может пока­заться, если рассматривать язык как sQyov); наоборот, это значит изучать становление языковых традиций, то есть само создание языков. С другой стороны, вопрос «почему изменяются языки?» (то есть ‘почему они не являются неизменными’, причем подразумевается, что они должны были бы быть такими) абсурден, так как экви­валентен вопросу, почему обновляются потребности выра­жения и почему люди думают и чувствуют не только то, что уже было продумано и прочувствовано. Если бы язык был создан раз навсегда, а не создавался непрерывно язы­ковой деятельностью, то пришлось бы допустить вместе с Бергсоном, что слова могут выражать новое лишь по­средством перетасовки старого[241]. Однако в действитель­ности слова выражают «новое» именно как таковое (ср. сн. 1 и 10), хотя, конечно,— поскольку языковая дея­тельность входит в культуру — в той же степени, в какой новшества возможны в пределах культуры: «Культура — это традиция, а в пределах традиции культура—это стихий­ное, изобретаемое»[242]. Язык воссоздается, поскольку речь основывается на уже существующих моделях и является говорением и пониманием; язык преодолевается языковой деятельностью, поскольку речь — это всегда нечто новое; и язык обновляется, ибо понимать — это значит понимать нечто большее по сравнению с тем, что было уже известно благодаря языку, который предшествовал данному акту речи. Реальный и исторический язык динамичен, поскольку языковая деятельность состоит не просто в том, чтобы говорить на определенном языке и понимать его, а в том, чтобы говорить и понимать нечто новое с помощью опре­деленного языка. Поэтому язык приспосабливается к по­требностям выражения говорящих и продолжает функцио­нировать как язык в той мере, в какой он приспосабли­вается к этим потребностям. Положение Соссюра о том, что «принцип изменения основывается на принципе непре­рывности , верно также (или скорее) и в обратном смы­сле — «принцип непрерывности основывается на прин­ципе изменения». То, что не «изменяется», характери­зуется не непрерывностью, а неподвижностью и лишено историчности.

5.2. С другой стороны, ставить проблему изменчивости языков с точки зрения языка как egyov — это методологи­ческая ошибка, коренящаяся в смешении плана исследо­вания с планом исследуемой действительности (ср. I,

3.3.1) . В самом деле, подобная постановка проблемы тре­бует, чтобы реальное изменение (конкретно создающийся язык) объяснялось посредством абстрактного языка, вместо того чтобы абстрактный язык объяснялся реальным изменением. «Состояние языка» в синхронной проекции — это не язык, а поперечный срез языка, продолжающего исторически развиваться. Можно привести следующую аналогию: некто, сфотографировав движущийся поезд, задается вопросом, почему поезд продолжает двигаться, а не остается неподвижным, как на фотографии, или, еще хуже, смешивает поезд с фотографией. Следовательно, «иррациональным» является не изменение, а проблема изменения, поставленная с точки зрения абстрактного языка; иррациональная же проблема не может иметь рациональных решений. Отсюда постановка указанной проблемы в «причинных» (в физикалистском смысле) терминах, то есть подмена формальной причины дейст­венной, а также необходимость прибегнуть к «внешним» причинам и факторам вместо обращения к тому, что дей­ствительно заставляет язык развиваться,— к языковой свободе67.

IV.

<< | >>
Источник: В. А. ЗВЕГИНЦЕВ. НОВОЕ В ЛИНГВИСТИКЕ. Выпуск III. ИЗДАТЕЛЬСТВО ИНОСТРАННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Москва - 1963. 1963

Еще по теме III. ЛОГИЧЕСКИЕ ОСНОВЫ ИЗМЕНЕНИЯ. ИННОВАЦИЯ И ПРИНЯТИЕ. ФОНЕТИЧЕСКИЕ ЗАКОНЫ.:

  1. ХАРАКТЕР И РЕЗУЛЬТАТЫ ПОЗНАВАТЕЛЬНОЙ РЕФЛЕКСИИ ПО ПОВОДУ МЫШЛЕНИЯ И ЯЗЫКА В КЛАССИЧЕСКИХ УЧЕНИЯХ ДРЕВНОСТИ 
  2. ФИЛОСОФИЯ И ЕЕ ОТНОШЕНИЕ И КАРДИНАЛЬНЫМ ВОПРОСАМ ЛИНГВИСТИЧЕСКОЙ НАУКИ 
  3. Предлагаемый читателю том лингвистических трудов Фердинанда де Соссюра содержит «Курс общей лингвистики»,
  4. К социальной истории русского языка
  5. III. ЛОГИЧЕСКИЕ ОСНОВЫ ИЗМЕНЕНИЯ. ИННОВАЦИЯ И ПРИНЯТИЕ. ФОНЕТИЧЕСКИЕ ЗАКОНЫ.
  6. ОБЩИЕ УСЛОВИЯ ИЗМЕНЕНИЯ. СИСТЕМНАЯ И ВНЕСИСТЕМНАЯ ОБУСЛОВЛЕННОСТЬ. УСТОЙЧИВОСТЬ И НЕУСТОЙЧИВОСТЬ ЯЗЫКОВЫХ ТРАДИЦИЙ
  7. ЯЗЫКОВОЕ ИЗМЕНЕНИЕ КАК ИСТОРИЧЕСКАЯ ПРОБЛЕМА. СМЫСЛ И ГРАНИЦЫ „ГЕНЕТИЧЕСКИХ" ОБЪЯСНЕНИЙ
  8. ПРИЧИННЫЕ И ЦЕЛЕВЫЕ ОБЪЯСНЕНИЯ. ДИАХРОНИЧЕСКИЙ СТРУКТУРАЛИЗМ И ЯЗЫКОВОЕ ИЗМЕНЕНИЕ. СМЫСЛ „ТЕЛЕОЛОГИЧЕСКИХ" ИНТЕРПРЕТАЦИЙ
  9. СИНХРОНИЯ, ДИАХРОНИЯ и ИСТОРИЯ
  10. Оглавление
  11. О предмете исторического синтаксиса русского языка (К постановке проблемы)1