<<
>>

15. ПРОЩЕНИЕ АЛЛА ГЕРБЕР

«Мело, мело по всей земле, во все пределы...» Вот уже какой день не останавливается этот поток снега, и под его белыми круже­вами притаились, замерли в ожидании неведомого деревья.

Стоят, как невесты, и ждут призыва любви — весны. Может, потому, что пишу эти строки в Переделкино, каким-то непостижимым образом переплелись в моем воображении те подсолнухи, которые в почет­ном карауле замерли на могилах немецких солдат в книге Симона Визенталя, и эта бесконечная метель, заметавшая следы нашей соб­ственной кровавой истории.

Смутное время порождает смутные предчувствия и мистиче­ские совпадения. И дом Пастернака с его трагической судьбой не в Германии — в России, и могила его здесь рядом, и та, с желтым подсолнухом, «хорошего доброго мальчика Карла», кажется, тоже где-то совсем близко, на поле, где покоятся старые большевики. Там, у Визенталя, на каждой могиле прямой, как солдат на параде, тянулся ввысь подсолнух, а здесь — серые карлики — каменные до­ски, а под ними — те, кто искренне верил, как «хороший мальчик Карл», и во имя веры расстреливал и допрашивал, или доносил... Чего только не делалось во имя этой веры. Ведь и красивый голубо­глазый Карл был сначала, в детстве и в ранней юности, таким ми­лым, таким добрым, таким заботливым, таким послушным и, нако­нец, таким ВЕРУЮЩИМ — сначала не в Гитлера, а в Господа БОГА. И все это было, пока он не поверил в другого «бога» — Адольфа, и эта вера привела его к тому страшному дню, когда он взял ору­жие, чтобы выстрелить в маленького черноглазого мальчика — не просто стрелял, а добивал, потому что вместе с родителями маль­чик летел, как птичка, из окна подожженного немцами дома и на лету был сражен пулей «хорошего доброго Карла». И вот покаяние на смертном одре — перед еврейским юношей Симоном, который в эти предсмертные минуты олицетворял для Карла весь еврейский народ. И Симон, на глазах которого каждый день в лагере и за его стеной — в гетто- умирали от голода, побоев и унижений, от пули,

259

Алла Гербер

наконец, сотни, нет, тысячи (а мы знаем сегодня — миллионы) лю­дей, не смог простить.

Спустя более чем полвека Симон Визенталь, который посвятил всю свою жизнь поиску нацистских преступников и, как сам гово­рил, расспрашивал многих из них и не слышал покаяния; если они о чем-то жалели и в чем-то раскаивались, то лишь в одном — что еще остались в живых свидетели и\ злодеяний, — Симон Визенталь спрашивает нас сегодня, должен ли был он, узник концлагеря, сви­детель и жертва, простить того умирающего Карла, который волею судеб успел совершить только одно преступление, но что удержало бы его, останься он жив, от каждого последующего?!

В концентрированном лагере смерти Маутхаузен в «блоке смер­ти», уже сам полуживой, Симон рассказывает поляку Болеку — бу­дущему католическому священнику, свою историю, которая терза­ла его на протяжении всего пути к смерти (только освобождение из лагеря спасло его, но сколько несчастных рядом с ним не дожили до этого дня!). Он не верил в Бога, но перед концом хотел знать (покаяние, по-видимому, необходимо каждому, в ком еще теплится вера в человечность и справедливость), правильно ли он поступил, что не простил умирающего Карла. И Болек сказал ему, что рас­каяние уже заслуживает милость прощения. Они говорили долго, и каждый в чем-то усомнился. Мы не знаем, к чему пришел дальше польский священник, но сомнения, по-видимому, мучили Визента­ля всю жизнь и привели к необходимости написать эту книгу, а нас к необходимости не отворачиваться от его вопросов.

В середине шестидесятых я впервые попала в Польшу и там, мне повезло, познакомилась с прекрасными людьми, сгруппировавши­мися вокруг католического краковского журнала «Тегодник По-вшехный». Сегодня, когда я читаю у Визенталя о тех поляках, кото­рые, погибая от руки нацистов, продолжали думать, что во всем ви­новаты евреи, я вспоминаю тот вечер на даче у главного редактора, который осторожно, ненавязчиво говорил мне о судьбе поляков, чья трагическая история привела многих из них к тупому слепому антисемитизму. И нет тут вины, а есть беда, и церковь должна вы­водить этих несчастных к свету, ибо в своей душевной темноте они не ведают, что творят.

К нашему разговору молча прислушивался неизвестный мне человек, на лице которого была печать мудрости

260

Прощение

и сострадания — ко мне ли, еврейке, к полякам, которые заблу­дились во тьме кромешной, к Польше, которая дала пристанище лагерям смерти, и, кажется, в воздухе до сих пор пахнет гарью от газовых печей... До книги Визенталя мне оставалось тридцать пять лет. Но я тогда впервые задумалась о вине, ответственности и про­щении. Человек в черном (а был он одет в черный, застегнутый на­глухо сюртук) потом еще долго говорил со мной на польском, а я на русском, но мы почему-то прекрасно понимали друг друга. Вспо­минаю, что наш разговор то и дело возвращался к войне, к еврей­ской судьбе и, конечно, к Польше, которая оказалась рядом с этой судьбой и повернулась к ней спиной, к Польше, которая оказалась и жертвой и палачом одновременно.

Теперь (читаю у Визенталя) знаю, что Гитлер уже стоял на запад­ной границе Польши, готовясь скушать эту страну, а польский пар­ламент обсуждал проект закона о запрете деятельности еврейских резников, дабы отнять у верующих евреев кошерное мясо. Теперь знаю и о погроме, который учинили поляки вернувшимся после войны на родину евреям — совсем недалеко от Освенцима, но ни­что не позволит забыть слова неизвестного мне тогда господина в черном о том, что нельзя судить всех оптом, ибо «не судите, да не судимы будете».

На следующее утро я впервые ехала в Освенцим со своим дру­гом — католиком, депутатом Польского сейма. Когда я вошла в ма­шину, то увидела, что на заднем сиденье горят сотни красных гвоз­дик. Грешница, я подумала, что все это мне от верного поклонника. Но почему по дороге в Освенцим? «Это от Войцеха Войтылы — на­шего Краковского Кардинала — ты с ним вчера разговаривала. Он попросил, чтобы ты положила их к камню, который там лежит в память о евреях, замученных и убитых в Освенциме. А еще он пере­дал тебе Библию и вот эту книгу «Восстание Варшавского гетто»... Пройдут годы, и Папа Римский, Иоанн Павел II, мой удивительный собеседник, покается за вину католической церкви перед евреями.

ЕГО Библию я храню и надеюсь передать внукам и правнукам.

В то лето или в тот месяц, сейчас уже не помню, концентраци­онный лагерь Освенцим (точнее, его музей) был закрыт на ремонт. И только усилиями моего спутника — депутата хранитель открыл нам барак, чья экспозиция была посвящена уничтожению евреев в

261

Anna Гербер

Освенциме. После я узнала, что сам музей был закрыт, потому что уточнялась национальная принадлежность уничтоженных в лагере Смерти.

Я жила в стране другого тирана, который шел по стопам Гитле­ра и, победив его, медленно, но верно перенимал его преступный опыт. Мне повезло — я родилась не в Днепропетровске, где юный нацист выстрелил в горящего мальчика и его родителей. Родись я на Украине, или в Белоруссии, или в любом другом месте, куда пришли фашисты, я могла бы быть на месте этого мальчика. Но и у меня в еврейской истории было и есть свое место. Оно на серебри­стом тротуаре, залитом первым весенним солнцем, улицы Горько­го, на которой кровавым пятном расплылось коричневое эскимо, когда кто-то из подворотни заорал нам с папой вслед: «Бей жидов, спасай Россию!». Через два года папу отправили спасать Россию в Тайшетские, особого режима, лагеря, за участие, как я теперь знаю, прочитав его дело, «в антисоветском, сионистском заговоре, воз­главляемом Соломоном Михоэлсом и ... Лионом Фейхтвангером (?!?!)». Это были так называемые «еврейские посадки», и нашим отечественным фашистам было все равно, кого ставить во главе несуществующего заговора, хоть Эйнштейна, хоть Иисуса Хри­ста — лишь бы по национальности был еврей. В 1949 году в стране, победившей фашизм, — начинался свой поход против евреев. Еще ничего не случилось, но уже тысячи сидели только за то, что были безродными космополитами, то есть попросту евреями.

Мое место и на том обледеневшем мосту на станции Мытищи, по которому мы скользили с мамой на почту (только там прини­мали в лагерь посылки), падая и роняя драгоценные продукты, которые как мы потом узнали, никогда не доходили до адресата.

Но я хорошо помню это свое место в длинной, на сутки, очереди, в промерзлом зимой предбаннике, куда в комнату почты пускали по одному, издеваясь над нашей молчаливой покорностью судьбе. А когда папу арестовывали, мое место было между сетчатой крова­тью и старым буфетом в нашей маленькой комнате в коммуналке. Оттуда, не шелохнувшись, я смотрела на отца: он сидел на своем месте, на которое ему указали отечественные гестаповцы («сидеть, не шевелиться»), — рядом с мамой. Я помню его развязавшиеся шнурки на полуспустившихся пижамных штанах, мамину руку в

262

Прощение

его руке и еле слышное: «Я ни в чем не виноват». А потом, когда уводили, он встал перед мамой на колени и сквозь слезы сказал: «Прости». Я тогда впервые увидела, как мой сильный могучий папа заплакал. И дальше он тоже занял свое место — сначала в Лефорто­во, потом в Бутырке, перед столом следователя, на котором возвы­шались роскошные хрустальные графины с пузырчатой холодной водой, и три дня — в боксе, куда приносили баланду из селедки, которую разум приказывал не есть, а голод не слушался разума. «Подпишите, что вы член Международной сионистской организа­ции, и я дам вам воды». Отец подписал. За что и был отправлен на десять лет в Тайшетские, особого режима, лагеря в барак № 27.

Я узнала номер барака и даже номер его койки спустя много (очень много) лет в Израиле, в городе Арад. После выступления ко мне подошел глубокий старик и показал пожелтевшую от времени когда-то белую тряпочку, на ней чернильным карандашом были написаны номер барака и койки, которая была рядом с койкой моего папы — Ефрема Гербера. «Я хорошо помню вашего отца — его нельзя забыть. Это был очень высокий, очень худой и очень красивый человек. За президентскую внешность мы называли его Президентом. У него был прекрасный голос, и, когда мы строем шли на работу, вохровцы заставляли его запевать бодрые совет­ские песни. Нам хотелось есть и спать, а им хотелось, чтобы мы пели. Особенно это было трудно в морозы, и ваш бедный папа со­рвал голос.

За голос его приглашали петь на торжественные вечера в день Октябрьской революции или 1 Мая, что, наверно, спасло ему жизнь, потому что он дважды умирал от дистрофии, но на­чальники его подкармливали, чтобы он мог петь. Иногда, когда были силы, он пел нам в бараке чудесные романсы...» Так вот по­чему папа потерял голос — он никогда нам об этом не рассказывал. «Я вернулся, чтобы жить, — сказал он однажды, — и не хочу му­чить ни себя, ни вас...»

Непостижимо, потому что сегодня читаю у Симона Визенталя про «аскари» — русских перебежчиков или пленных, которые осо­бенно старались, помогая охранникам в концлагерях. «Эсэсовцы педантично следили за тем, чтобы мы маршировали красиво, а вы­йдя за ворота, начинали петь», — пишет Визенталь. И в том строю, только в другом конце, было место моего отца — запевалы...

263

Алла Гербер

Я не была на месте мальчика Эли, который слизывал в гетто крош­ки хлеба, рассыпанные для птиц и прятался от эсэсовцев под полом. Мое место было в узком коридоре под лампочкой без абажура при­вилегированного госпиталя в Лефортово. Там лежал Гена Ф. — моя первая безумная любовь, такой же светлоголовый и голубоглазый, такой же милый и хороший, чем-то очень похожий на голубоглазого Карла, каким его увидел на фотографии Симон Визенталь. Гена был намного старше меня и уже успел повоевать и даже был ранен — его хромота и палка, на которую он небрежно опирался, придавали ему особый шарм, который всех очаровывал, особенно девушек из нашей студенческой группы. Когда я рассказывала своим друзьям о Гене, то первое, что я говорила: «Вы понимаете, он воевал!» Каждый день я ходила к нему, и каждый день меня ждал пропуск. Дежурная знала меня в лицо и всякий раз, выписывая пропуск, добавляла: «Он вас ждет». Но в тот день пропуска не было, и всегда любезная дежурная холодно отчеканила: «Вам пропуска нет и не будет». — «Что-нибудь случилось?» — прошептала я. «Случилось». — прошипела бывшая подруга и захлопнула окошко. Плача и тупо повторяя — ничего не понимаю, ничего не понимаю, — я вбежала в метро. И тут заметила, что в вагоне на меня как-то странно смотрят. Но опять ничего не поняла. Дома я позвонила самой близкой подруге и, захлебываясь слезами, как заклинание повторяла: «Он меня разлюбил!» — «Не­ужели ты не понимаешь?» — тихо, точно боясь кого-то разбудить, спросила Марина. «Что, что, я не понимаю?» Она ничего не отве­тила. И только вечером, когда такой хороший Гена, такой храбрый и такой умный позвонил мне и так же тихо спросил: «Неужели ты не понимаешь?» — я наконец поняла. Герой войны с фашистами не мог принять меня; ему это было неудобно, потому что в тот день вся страна прочитала в «Правде» «исповедь» никому доселе не извест­ного доктора Лидии Тимашук, которая больше не могла молчать и поведала всему миру о врачах-отравителях, в основном еврейской национальности. На следующий день я своими глазами увидела, как разъяренные женщины вытащили из-за конторки аптеки всеми лю­бимого старенького провизора Арона Моисеевича и с криком: «Ты травишь наших детей!!!» — начали его бить.

«Однажды они увезли отсюда евреев. Среди них был и наш до­машний врач... Пропаганда утверждала, что евреев просто рассе-

264

Прощение

ляют в другое место. Но затем я услышала, с какой жестокостью обращаются с ними люди из СС. Мой сын был тогда в Польше, и до нас доходили дурные вести. Однажды муж сказал: «Карл ведь тоже в СС. Возможно, он теперь обрабатывает и нашего врача. Раньше врач обрабатывал маленького Карла, а теперь все наоборот» — это слова матери Карла из книги Симона Визенталя.

Мне часто указывали на мое место не под солнцем. И в деканате факультета журналистики МГУ, куда я пришла подавать докумен­ты, милая улыбчивая секретарша любезно, по-человечески, как ей казалось, посоветовала не терять времени даром и забрать доку­менты, потому что я все равно не пройду. «Но почему??! — восклик­нула я и наивно добавила: — Я ведь хорошо пишу». — «Неужели вы не понимаете?» — ласково ответила девушка и вежливо протянула документы. НЕ ПОНИМАЮ, но понимаю. Не хочу ПОНИМАТЬ, но вынуждена понять и... забираю документы.

«Мы вынуждены были жить при Гитлере, как и миллионы дру­гих людей», — говорит мать Карла, славная добрая мать «хорошего доброго» мальчика. Отец Карла был раньше социал-демократом, но сын его записался в гитлерюгенд, и он вынужден был жить при Гитлере и вынужден был опасаться соседей. ВЫНУЖДЕН — это, наверное, самое страшное. Не ты сам, а тебя вынудили, за тебя ре­шили.

Наш скромный сосед Михаил Давидович — тихий безобидный еврей, младший сотрудник в каком-то неведомом научном инсти­туте, каких в советские времена было пруд-пруди, — он так любил свою белокожую хрупкую жену Лилю и маленькую дочку с боль­шими черными, как у Эли, глазами. Они тихо, как-то незаметно, жили в угловой маленькой комнате кашей шикарной коммуналки. Другой сосед — бывший буденовец, а ныне домоуправ, вынудил его подписать поклеп на моего папу, и он, став «источником», как это у них называлось, подписывал донос. Он дружил с нами, как и вся его семья, и вовсе не хотел отправить Ефрема в лагерь. Но был ВЫ­НУЖДЕН, ибо в противном случае, как обещал ему бывший лихой боец, его посадят — он ведь и сам еврей, а евреи, как известно, все равно в чем-то виноваты. В папином Деле — совсем недавно мне дали его прочесть — «источник» занимает СВОЕ МЕСТО, я это увидела своими глазами. Когда папа вернулся, он рассказал нам об

265

Алла Гербер

Прощение

очной ставке со свидетелем его «преступлений» нашим застенчи­вым Михаилом Давидовичем. Тот, не глядя на папу, повторял за следователем — «да, я видел...да».

Помню, в своем юношеском максимализме я была непреклонна: «Ты должен его найти (он сразу уехал из нашей квартиры), ты дол­жен ему отомстить!». Вот тогда — то отец сказал: «Больше всего я не хотел бы его встретить. Мне нечего ему сказать. Я не буду сво­дить счеты ни с ним, ни с миром — ненависть разрушает. Я вернул­ся, чтобы жить...».

В далеком детстве я пришла домой, рыдая, потому что сын на­шей дворничихи, кривляясь и гримасничая, дразнил обидным, как он полагал, словом — «еврейка». И было почему-то и впрямь очень обидно. Плача, я побежала домой за защитой: «Папа, он назвал меня еврейкой!» — «Так что же ты плачешь? — удивился отец. — Быть еврейкой так же прекрасно, как грузинкой, русской, украинкой...» Вот это — «так же прекрасно» — я запомнила на всю жизнь. Вспом­нила и тогда, когда от меня потребовали сменить мою еврейскую фамилию на Иванову или Петрову...

Вот уже пятнадцать лет, как я посвятила себя изучению Холоко-ста. Случайно ли это получилось? Нет, моя дорога к нашему Центру «Холокост» была длинной. На ней следы моей одесской бабушки — грузная, больная, она умерла по дороге в гетто, и ее двух дочерей и двух внуков, которых гнали по Дерибасовской в гетто. И киевского брата бабушки, профессора химии, дяди Иосифа с женой и двумя дочерьми. Всякий раз, когда я бываю в Киеве, иду в Бабий Яр, что­бы бросить в овраг цветы — ему и всем тем, кто был рядом с ним. На моей дороге в «Холокост» желтые лимоны на том проклятом мосту в Мытищах, которые выпали из сумки, когда мама, поскольз­нувшись, выронила из рук сумку, и лимоны покатились вниз, на железнодорожное полотно, и тут же были раздавлены скорым по­ездом. И на нем я сама в узком коридоре лефортовского госпиталя. И я в деканате университета, где мне, еврейке, указали на дверь. И я в зале Дома литераторов, в который ворвались семьдесят фашистов из общества «Память», и кто-то вонючий и наглый прошипел мне в лицо: «А тебя, жидовка, мы зарежем в собственной постели».

Помню, когда я приехала в Освенцим, какой-то юноша, постояв для наглядности в бывшей газовой камере, выходя, развел руками

266

и сказал своей спутнице: «Я думал, что будет страшнее». Значит он, вполне нормальный на вид парень с университетским, между прочим, значком, допускает, что может быть еще страшнее. Самое простое крикнуть ему вслед: «Подонок». Но ведь все не просто. Когда «Память» ворвалась в Дом литераторов, я хорошо помню, что рядом с чувством омерзения и ненависти было и другое — жа­лости. Было, было — не имею права об этом забывать. Эти пры­щавые желтолицые мальчики — наверное, родители никогда их не кормили, не давали в школу яблоко, не хвалили, не дарили всякие детские замечательные глупости, а может, гнали на улицу, когда напивались, а может, и вообще домой не пускали. А эта женщина с авоськой, которая громче всех орала: «Жиды, убирайтесь...», — что она видела в этой жизни, если пришла на «акцию» с куском сыра в этой самой авоське? Наверно, ей объяснили, что в ее нищей жизни виноваты... евреи, как объяснили это когда-то немцам, и те же прыщавые мальчики, а потом и откормленные и выхоленные эсэсовцы пошли за Гитлером в поход на евреев. И снова спраши­ваю себя: «И кто тут палач, кто жертва и когда жертва становится палачом?!» Есть закон, он обязан карать тех, кто открыто нарушает его. Судить генерала, который сегодня, а не шестьдесят лет назад призывает «мочить» жидов, а воодушевленная его громогласным призывом толпа с блеском в глазах кричит: «Давай» или «Любо», что значит — правильно. Но что делать с толпой, которая всегда не любит тех, кто непохож, и, объединенные своей похожестью («се­рые наступают — серые побеждают»), похожие преследуют непо­хожего: будь он в очках (было такое), в шляпе (и это было), в узких брюках (и через это прошли), рыжий, с длинным носом или с ли­цом кавказской национальности?

Я пришла в «Холокост» не только для того, чтобы не дать за­быть, но и для того, чтобы не дать повторить.

Путь был длинным, фактически вся жизнь. Но и сегодня я знаю только то, что ничего не знаю. Нет, нет, конечно, знаю — тысячи фактов того безумия, в которое дал себя втянуть культурный, как принято было говорить, народ — немцы. Тысячи фактов той инду­стрии смерти, которую творили над ни в чем не повинными людь­ми самые остервенелые из них. Не скажу, что думала до того, что было страшнее. Страшнее не бывает. Но больше всего меня мучают

267

^ J

Алла Гербер

те, кто жил рядом с моей бабушкой, играл в шахматы с моими пле­мянниками, кто с удовольствием ел фаршированную рыбу у моей тети Рахиль, а потом безучастно смотрел им вслед, когда они шли в гетто или в Бабий Яр. Знаю — страх, тут одно ясно — жизнь одна, и ни на какую другую рассчитывать не приходится. Это тот един­ственный случай, когда все просто, и я никогда не стану осуждать тех, кто не пошел за своими соседями в гетто или Яр (были и такие, но они святые, а святых не может быть много, иначе мы бы давно жили в раю, а мы по-прежнему живем на земле). Но вот безучаст­ность, привычка, равнодушие...

В книге Симона Визенталя самые пронзительные для меня стра­ницы даже не те, которые про ужасы «жизни» в лагере, а те, которые про соседей. Была такая песенка (я узнала ее после войны) — песен­ка про Ростов — город, Ростов — Дон, где жили, любили, ходили с подружками гулять... «Улица Садовая, скамеечка кленовая — эх, Ростов — город, Ростов — Дон»... Потом пришла война суровая, и те, кто гулял по Садовой, ушли на фронт и не все вернулись... А те, кто остался... Об этом в песенке ни слова нет.

Помню, когда я попала в знаменитый, миллион раз описанный концлагерь Маутхаузен, меня, конечно, потрясли бараки и все, что в них, а в экспозициях музея — о них. Но больше всего — толпы счастливых австрийских мужчин, женщин и детей, забрасывающих «оккупантов» цветами. На мониторах многочисленных компьюте­ров хохотала, вопила, что-то орала возбужденная от счастья «по­верженная» Австрия. Вместе со мной смотрели на своих дедушек и бабушек австрийские дети. «Они должны знать правду — мягко по­яснил директор этого музея смерти. — Но, поверьте, были и другие, только они не попали в кадр — это ведь немецкая хроника...» Но когда я бродила вечером по тихим улочкам зеленого городка Маут­хаузен и засыпала в просторном белостенном номере старой гости­ницы, которая была и тогда, когда здесь проходили колонны смер­тников, я не могла отделаться от мыслей об этих других, что спали под теплыми перинами, видели сны на шелковых подушках и гнали от себя мысли о тех, кто гнил в бараках, никогда не зная, доживет ли до утра. Все рядом. На столбе вывеска: «До концентрационного лагеря — музея Маутхаузен — два километра, до ближайшего ре­сторана — пятьсот метров». Я пошла в этот достопримечательный

268

Прощение

своей кухней ресторанчик, словно созданный для влюбленных — так уютно сидеть за его деревянными столиками под шелковыми красными абажурами, пила благоухающий кофе с маленькими венскими пирожными и думала только об одном: так было и тог­да, когда Симон Визенталь доживал последние минуты в «блоке смерти». Судьба пощадила его, оставила жить, чтобы он посвятил свою жизнь поискам немецких нацистских преступников. Но сей­час, когда я читаю в его книге о блоке шесть — «блоке смерти», где заключенных даже не заставляли выходить на работу — недоеда­ние, истощение, болезни валили с ног почище чумы — и где они в короткие минуты прогулок бросались на землю и ели скудную траву, я вспоминаю те пирожные и ароматный кофе в маленьком ресторанчике, в котором тогда также потрескивали дрова в камине и кто-то объяснялся любимой в любви, и... не могу ни смириться, ни охватить разумом, сердцем это такое банальное — все рядом.

«Вы еврейка?» — спросил меня симпатичный хозяин ресторан­чика и на мое «да» — только тяжело вздохнул и больше не сказал ничего. Значит кто-то и тогда вздыхал и не хотел верить тому, что происходило всего лишь в двух километрах от его города. А кто-то радовался, что дело идет, ресторан процветает, потому что «со­трудники» лагеря часто по вечерам приезжали сюда поужинать по­сле трудового дня.

Сегодня, когда читаю «Подсолнух» Симона Визенталя, меня тоже потрясают спокойные улицы Львова, на которых мирная нор­мальная жизнь, как будто нет гетто и нет совсем рядом концентра­ционного лагеря. Война почти ничего не изменила в городе. Грохо­тали старые трамваи по своим разъезженным рельсам. Шли кре­стьяне обменивать продукты на товар. Колонна евреев, в которой и Симон Визенталь, ни на кого не производит особого впечатления. Кто-то в любопытстве глазеет, кто-то, не останавливаясь, бежит дальше, чтобы не встретиться глазами с бывшими знакомыми, — это из книги.

У той истории была своя предыстория. Много раз студент Львовского политехнического Симон Визенталь проходил по этим улицам. Он знал здесь каждый дом, каждый подъезд. Улица Сапеги, Городецкого, Яновская — сколько раз гулял он по ним, сколько раз слышал оскорбительные антисемитские выкрики. И сколько раз

269

Алла Гербер

евреи, попадавшие в руки студентов — хулиганов, оставались ле­жать на земле с тяжелыми ранами и увечьями. «Эти молодые люди всаживали в трости бритвенные лезвия и таким оружием наносили удары своим еврейским коллегам» — это тоже из книги. Неудиви­тельно, что жители Львова быстро привыкли к виду истерзанных и измученных евреев. «Они смотрели на нас, как, в иных случаях, смотрят на стадо коров, которых гонят на пастбище или... на бой­ню». Никто никогда не остановил тех юных жителей Львова, кото­рые избивали студентов-евреев палками с бритвенными лезвиями. Что же теперь было удивляться, что жители Львова быстро при­выкли, и все-таки это не одно и то же — сознательно творить зло или привыкнуть к тому, что его творят другие. Но какая ж тонкая кожица отделяет активное зло от пассивного его созерцания.

Сказано ведь — «не переступи». Но часто мы сами даже не заме­чаем, что уже переступили, и нужно совсем немного, чтобы сделать следующий шаг. Всего один шаг, и ты уже не свидетель, а соучастник преступления. Я часто думаю, что потенциал добра и зла в челове­ке одинаков. Только почему зло с такой легкостью себя реализует, а добро корячится в родовых муках и куда реже оповещает мир о своем появлении на свет?

Вот почему в истории Холокоста для меня самые страшные стра­ницы, которые про соседей. Про тех, с кем дружили, советовались, обсуждали чужие новости, доверяли свои тайны. Сколько этих сю­жетов в истории Холокоста, и они потрясают меня больше всего. Как не могу спокойно читать у Визенталя про улицу Городецкого и улицу Сапеги, про университет, где все осталось таким же, как было пре­жде. Правда, там и до войны студенты — радикалы устраивали «День без евреев». Но были и другие студенты — с ними смеялись, сидели в читальном зале, ходили в деканат, где сейчас был «резервный ла­зарет». Все рядом — «два километра до концентрационного лагеря Маутхаузена и пятьсот метров до ближайшего ресторана...». Надо остановить зло вовремя, пока оно не разгулялось и не надышалось свободой вседозволенности. Иногда оно открыто заявляет о себе. Но чаще не обнаруживает себя и, притаившись, ждет своего часа.

Книга Симона Визенталя сама, как подсолнух на неокученном поле зла, светится умом и благородством. После войны он не вер­нулся во Львов — новую жизнь нельзя было начинать на кладбище,

270

Прощение

где каждое дерево, каждый камень напоминали ему о той трагедии, в которой он чудом уцелел. Он надеялся, что «работа в комиссии поможет вновь обрести надежду, поверить в справедливость и чело­вечность, во все то, что необходимо человеку, помимо еды и жилья». Сила этой маленькой повести в громадности сомнений, во множе­стве вопросов и изматывающем душу поиске ответов на них. В ней нет ни ненависти, ни озлобленности — в ней есть боль. Он был в аду при жизни и не вернулся в рай. Он до конца дней своих искал преступников — тех, на ком лежит ответственность за содеянные преступления. И память мучила его не только злом содеянным, но и трагедией, порожденной этим злом. Да, прежде всего трагедией народа, потерявшего шесть миллионов лишь за то, что они были евреями. Но была и другая трагедия — трагедия таких мальчиков, как «милый и хороший Карл», сотни тысяч ему подобных — одур­маненных миазмами зла. Трагедия тех, кого сковал страх, трагедия тех, кто привык видеть чужое страдание и гнать его от себя, как на­зойливую муху. Трагедия молчаливого большинства, онемевшего не столько от страха, сколько от безразличия. «Моя хата с краю, ниче­го не знаю» — сколько горя мы узнали благодаря многочисленным крайним, живущим по принципу «нас не трогай и мы не тронем».

Книга Симона Визенталя — это подсолнух не на могиле. Это гордые, обращенные к солнцу цветы напоминают мне несломлен­ных, непреклонных в своем достоинстве людей. Не отчаяние после прочтения «Подсолнуха», а вера в Человека, который силен сомне­ниями, а не утверждениями. В конце книги Визенталь не подводит черту, а приводит к вопросу: «Должен ли, мог ли он простить?»

В годы детства — до тридцать третьего — Карл был, безусловно, «хорошим мальчиком». «Эпоха, презревшая милосердие и чело­вечность, сделала из него убийцу» (Визенталь). Да, то была эпоха, презревшая совесть, порядочность, достоинство, честь... Сколько людей было у нее на поводу! Но сколько противостояли, каждый в силу своих возможностей, и не теряли человеческого достоинства, когда его унижали. Один предавал, другой спасал, один отворачи­вался, другой, хоть взглядом, хоть словом шел навстречу. И правед­нику, спасшему еврея, и соседу, отдавшему маленькой еврейской девочке кусок хлеба — для всего этого требовалось, казалось бы, совсем немного, но и очень, как выяснилось, много — быть ЧЕЛО-

271

Алла Гербер

ВЕКОМ. Самое высокое призвание человека — быть им. Но как же это непросто!

Быть ЧЕЛОВЕКОМ — не данность, а выбор, который требует мужества, и потому вправе ли мы клеймить тех, у кого не хватило на это сил? Кто не убивал, но и не спасал, не доносил, но и не отка­зывался поносить в общем хоре, прячась за чужие спины? Вправе ли мы судить их? Нет, пусть живут, но и прощать нет сил.

Когда трусость и мелкость человека загоняют меня в угол и ста­новится так плохо, что хоть в петлю лезь, я призываю на помощь тех, кого теперь буду называть подсолнухами за их несгибаемую порядочность.

«Сможем ли мы когда-нибудь достичь того, чтобы люди, подоб­ные Карлу, не становились убийцами?» — это, наверно, самый глав­ный вопрос из тех, многочисленных, который поставил перед нами, своими читателями, Симон Визенталь. Не знаю. Но одно все-таки знаю — если есть на свете такие люди, как Визенталь, — сможем. Понимаю, они и раньше были, что не помешало фашизму на какое-то время победить. Они и сейчас есть, а национал-патриоты во всем мире поднимают голову, в том числе в стране, победившей фашизм. Но усилиями Визенталя и таких, как он, собираются в Стокгольме на Всемирный форум главы государств, чтобы сказать — память о Холокосте жжет наши сердца, и мы сделаем все, чтобы каждый государственный муж остановил фашизм в его зародыше.

Прошло всего четыре года после окончания войны, но в нашей стране о Холокосте не говорили. «Евреев не убивали, все возвра­тились, живы», — с горькой иронией написал после войны фрон­товик Борис Слуцкий. Волна тяжелого антисемитизма захлестнула страну. Нужно было найти виновного, того, кто за все в ответе — за бедность, болезни, за то, что страна — победительница не может победить разруху, голод, экономический кризис. Система буксова­ла. Чтобы выжить, ей нужны были новые враги, дабы оправдать свое бессилие, и, памятуя удачный опыт недавнего внешнего вра­га, она обнаружила внутреннего — «евреи, евреи, кругом одни ев­реи». На вечный вопрос — почему? — Визенталь отвечает емко и убедительно: «Нас, евреев, не любили — и это началось не сегод­ня. Наши отцы вышли однажды из тесноты гетто в открытый мир. Они упорно трудились и прилагали все силы, чтобы добиться при-

272

Прощение

знания своих сограждан. Но то были тщетные старания. Если евреи замыкались от мира в своем кругу, их рассматривали как чужаков, как инородное тело. Если же они выходили из своего мирка, чтобы приспособиться и жить, как все, их считали нежеланными гостями или даже захватчиками, которых ненавидели и отвергали... Рано, очень рано я ощутил, что родился человеком второго сорта».

Так где же оно, НАШЕ МЕСТО? Несколько лет назад в Израиле тог­дашний президент Вейцман собрал «круглый стол», чтобы поговорить о еврейской жизни в разных странах... Я тогда, впрочем, как и сейчас, была переполнена ненавистью к нашим неофашистам и пламенно го­ворила только об этом. В какой-то момент, когда моя речь была, по-видимому, особенно эмоциональной, президент прервал меня: «Зачем вы там сидите? Приезжайте сюда. Здесь — ваша Родина». Я растеря­лась и ничего не смогла ответить. Повесть Симона Визенталя снова поставила передо мной этот вечный вопрос: «Где мое место?»

Исход в Израиль — это не переезд, не географическое понятие, это Исход внутри тебя. Я могу жить где угодно, но я дочь Израиля, потому что принадлежу его народу. Однако родина моя — Россия. Здесь я росла, любила, прощалась, встречалась... Она дала мне так много, и я немало вложила в нее. Пусть мои вклады невелики, но они наработаны всей жизнью, и, даже когда я теряла, я тут же что-то обретала, и никто не заставит меня бросить мое богатство — мою трудную, мучительную, но, для меня, как и для каждого, зна­чительную жизнь. Кто знает, если бы я столько не ездила и столь­ких прекрасных людей не повстречала на своем пути, может, я бы не выдержала испытание Холокостом. И поехала на свою и впрямь историческую родину.

Человек силен не ненавистью к человеку, а верой в него. Источ­ником зла всегда был вакуум любви. Со стен нашего Центра, где всегда представлены материалы о Холокосте, со страниц книг на­шей библиотеки на меня смотрят жертвы чудовищного зла. И очень трудно, поверьте, сохранить эту веру в человека, когда знаешь, ви­дишь, как победоносно зло. Но я и мои товарищи здесь, чтобы это никогда не повторилось.

Могла бы я простить Карла? Тогда, наверно, — не смогла бы. Как не прощаю и по сей день тех, кто творил зло в моей стране, — они не покаялись. Но ведь Карл покаялся. Простим его.

273

<< | >>
Источник: Альтман И.А., Самуэльс Ш., Вейцман М.М. (ред.). Антисемитизм: концептуальная ненависть. Сборник, посвященный Симону Визенталю. М.: Центр и Фонд «Холокост»,2009. - 456 с.. 2009

Еще по теме 15. ПРОЩЕНИЕ АЛЛА ГЕРБЕР:

  1. Алла Афонина. Жилищные сертификаты для военнослужащих2005, 2005
  2. В частности принудительное прощение
  3. § 268. D. Прощение
  4. Власть прощения. Помилование
  5. Власть прощения. Помилование
  6. Статья 415. Прощение долга
  7. 542. В каком случае прощение долга не допускается?
  8. 25. Психологическое понимание прощения в семейных отношениях, его основные фазы
  9. 146. Может ли прощение долга рассматриваться в качестве разновидности дарения?
  10. (?) Прощение и примирение
  11. 3. Зло и его прощение
  12. Прощение как средство достижения свободы
  13. c. Совесть, прекрасная душа, зло и его прощение
  14. Габидуллина Алла Рашатовна. УЧЕБНО-ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ ДИСКУРС: КАТЕГОРИАЛЬНАЯ СТРУКТУРА И ЖАНРОВОЕ СВОЕОБРАЗИЕ. Диссертация на соискание ученой степени доктора филологических наук. Донецк 2009, 2009