<<
>>

  Прекрасное и безобразное  

Как видно из вышеизложенного, все оценочные моменты в «Люйши чуньцю» связаны в системе представлений авторов не с единым, а с двойственным. Единое, несомненно, представляет собой высшую ценность, но это—сверхценность, так как дао, согласно комментарию Пю Ю, не имеет пары[167], а потому его не с чем и сравнивать—оно противостоит всему сущему.
Человек же имеет дело по большей части с двойственным, поэтому избрание человеком одного из элементов двойственного как имеющего большую ценность и есть начало оценки им объектов и явлений.

Человек может ощупать, понюхать и даже попробовать на вкус землю, но он не в состоянии коснуться рукой неба;

поступая тем или иным образом, он может в той или иной степени влиять на собственное будущее, но в прошлом он не в силах изменить ничего, а потому ему кажется, что небо ценнее земли, а прошлое ценнее будущего.

Великое единое не дано человеку в ощущении: «дао же таково, что, смотря на него, его не заметишь, прислушиваясь к нему, его не услышишь, касаясь его, не ощутишь»[168]. Тем более ничего не способен изменить человек в дао как «постоянном неба». Поэтому, хотя человек и может приблизиться к пониманию величия дао— «кто способен созерцать невидимое, слышать неслышное, ощущать бестелесное, близок к познанию дао»[169],—измерить его он не в состоянии, а потому и определяет его символом целостности— единицей—и противопоставляет как сверхценность всем множествам, с которыми главным образом и имеет дело непосредственно.

На множественное же, как мы видели, он реагирует с помощью своего чудесного оберега—цин, причем таким образом, что некоторые объекты кажутся ему привлекательными, некоторые—отвратительными. Поскольку же цин дана человеку небом, в нем самой природой заложена способность по-раз- ному относиться к различным объектам и тем самым давать им вполне определенную оценку.

Но мало ли что может показаться человеку ценным и привлекательным: невежда, например, вообще может пользоваться своей цин так, что своей природой будет вскармливать вещи.

Поэтому истинную оценку вещам внешнего мира может дать только мудрец, и роль его в установлении объективной ценности всего сущего—решающая.

Суетные люди «не ведают, что существенно, что несущественно. Поскольку же не ведают этого, существенное мнят несущественным, несущественное—существенным. В этом случае каждый их шаг обречен на неудачу» [170]. Мудрец знает, что «едва ли стоит слушать приятную уху мелодию, если это слушание оканчивается для человека глухотой. Или любоваться прекрасным на первый взгляд видом, если это оборачивается для человека слепотой. Или смаковать тающие во рту яства, если это лакомство завершается немотой»[171]. Поскольку же конечным результатом его выборочного отношения к вещам является сохранение им своего тела в целости и достижение им идеала—долгой жизни, то его оценка вещей является истинной, а оценка невежды, не умеющего правильно пользоваться своей цин,—ложной.

На уровне эстетического сознания мудрец также истинно прекрасным может признать лишь то, что на пользу жизни, безобразным (и ложным)—то, что ей во вред. Под этим углом зрения иная индивидуальная жизнь, которая по непосредственному чувству всегда лучше смерти, может с точки зрения идеала оказаться и хуже смерти.

Такова, например, «жизнь под гнетом», занимающая последнее место в иерархии ценностей авторов «Люйши чуньцю», ссылающихся в данном случае на авторитет Хуацзы. Согласно последнему, «превыше всего—сохранение жизни в полноте, затем следует жизнь с ущербом, затем следует смерть, и самое ничтожное—жизнь под гнетом»[172].

Иными словами, заботящийся о своей жизни согласен не на всякую жизнь, а лишь на такую, при которой он может исполнить свое предназначение—достигнуть долголетия путем правильного удовлетворения своих естественных потребностей, ибо «тот, кто любит угоститься мясом, не понимает под мясом дохлой крысы, и кто любит угоститься вином, не понимает под этим прокисшей барды. Так и почитающий жизнь не понимает под жизнью жизни под гнетом»[173].

Интересно, что уже на уровне опыта мудрец склонен увязывать с природными свойствами человека некоторые категории, которые, строго говоря, в эти свойства не входят.

Так, чувство необходимости есть уже результат размышлений мудреца над жизнью и, таким образом, не данное от природы, а результат определенного опыта. К жизни под гнетом тем не менее приводит отказ от следования необходимости, в результате чего в конечном счете под угрозой оказывается само тело невежды, его жизнь. Когда же «обступают трудности и бедствия», раскаиваться в содеянном уже поздно: «хитрецы и краснобаи окружают таких, честные же и прямодушные их покинули»[174], поэтому уже не на кого опереться в запоздалых попытках исправить положение—сказывается отсутствие мудреца. «Стеной встает мор, чередой спешат беды и смуты. И управление народом, и собственное здоровье в весьма плачевном виде. Уши уже не рады пению, глаза—краскам, уста—сластям. А это уже все равно что смерть»[175].

Естественно, будь рядом мудрец, такого бы не случилось. «Ведь там, где пребывает мудрец, мир приходит к истинному закону. Если он обращается вправо, становится важным правое, если влево—левое»[176]. Мудрец знает, чем и отличается от невежды, которому неизвестно, что такое необходимость и законы природы, в силу его необразованности, «ибо неизвестен случай, когда бы учившийся у проницательного и талантливого наставника сам не стал впоследствии мудрецом»[177].

Мудрец видит, что природе присущи определенные закономерности, он видит, что все вращается, движется, подчиняясь должному, его эстетическое чувство покорено законченностью и совершенством природного механизма. В этой природной механике, в бесконечно сменяющих друг друга замкнутых единообразных циклах мудрец видит основу бытия, а потому он склонен воспринимать совокупность природных явлений как воплощение гармонии.

Но одно дело гармония годового цикла, другое—гармония отношений между людьми. Конечно, мудрец есть столь же достойный образец бескорыстия, как сама природа. Но ведь мудрецов немного, а реальная жизнь на каждом шагу являет примеры отказа от подражания как природе, так и личности мудреца. Ясно, что уповать на самодеятельность социума в этом смысле не приходится—гармония должна быть привнесена в человеческое общество извне.

Решение этой задачи требует от мудреца перехода от созерцания гармонии природы к анализу ее, так сказать, содержания. Конечно, космос слишком грандиозный объект для того, чтобы к нему обращаться в дидактических целях, для наставления народа, по каждому частному поводу, но мы помним, что любая целостность так или иначе—отражение всеобщей целостности, великого единого, мир в капле воды. Поэтому мудрец волен выбрать любую целостность для иллюстрации идеи высшей ценности мировой гармонии и просвещения в этом духе невежественного большинства.

Наиболее подходящим объектом для решения стоящих перед ним задач мудрец с вескими основаниями считает гармонический звукоряд. Іармония музыкального звукоряда, данная в ощущении и вызывающая соответствующий эмоциональный отклик, эстетическое переживание, безусловная способность музыки рождать в сердце слушателя ощущение гармонии, уравновешенности и покоя—факт, не требующий особых доказательств; остается лишь объяснить причины, вызывающие безусловно положительный эмоциональный отклик.

Мудрец считает, что музыка благотворно влияет на слушателя вследствие того, что между составляющими ее элементами (звуками) существует особое соотношение; это качество музыки в тексте описывается термином ши, который нам приходится переводить словом «гармоничность». Согласно мудрецу, ши есть следствие размеренности звукоряда; музыка «рождается в размеренности», поэтому знание мудреца о ней — это прежде всего знание меры.

Знание меры есть знание количественных соотношений элементов, составляющих гармонию: всякий звук может быть измерен по силе (громкий—тихий) и высоте (высокий—низкий), сила—с помощью той же меры, которой меряют зерно, высота—обыкновенным аршином; «ни слишком громкий, ни слишком тихий, ни слишком высокий, ни слишком низкий звуки нельзя отнести к звукам упорядоченным»[178].

«Что же тогда есть звуки упорядоченные? Упорядоченные звуки есть звуки срединного положения. Что есть срединное положение? Не превосходящее по величине одного цзюня, не перевешивающее одного ши будет как раз посредине между малым и большим, легким и тяжелым. Тон желтого колокола—нота гун—есть корень всем звукам. Он как раз посредине между высокими и низкими. Среднее и зовется упорядоченным. И если упорядоченным образом внимать упорядоченным звукам, в душе наступит гармония. Радость тогда не чрезмерна, а равновесие и покой совершенны»[179].

Остается узнать лишь, откуда взялся тон желтого колокола (хуанчжун). Одна версия происхождения этого тона нам уже известна (см. выше). Но существует и другая, не менее интересная. «Хуан-ди некогда повелел Лин Луню изготовить люй. Лин Лунь пустился в путь от западного склона гор Дася и достиг северного склона горы Юаньюй. Взял бамбук из лощины Сеси, отобрав стебель с крупными и равными полостями, и разрубил его между коленцами. Его длина равнялась трем цуням и девяти фэням; когда в него дули, он издавал тон гун Желтого Колокола. Лин Лунь дунул в него и сказал: «Это и нужно!» Затем он сотворил двенадцать трубочек. А когда услышал у подножия горы Юаньюй пение пары фениксов, он стал различать двенадцать тонов-люй. Шесть он настроил по пению самца, шесть—по пению самки, приведя их в соответствие с тоном гун Желтого Колокола. Посему говорят: гун—корень мужским и женским тонам»[180].

Вероятно, эта версия более ранняя, поскольку в ней в более наивном виде выражена та же идея единого—все музыкальные тоны образовались от одного, а если принять во внимание первоначальную нерасчлененность музыки—стебель бамбука длиной в три цуня и девять фэней,— то и методом деления, причем сначала был разделен совсем уж изначальный стебель, так сказать, «хуньдунь» музыки. Так или иначе, Лин Лунь, несомненно, был мудрецом и выбрал этот стебель не случайно, а потому что обладал разумом,— в конце концов люди отличаются тем, что «один способен смотреть вдаль, а другой— видеть лишь то, что перед ним»[181]. Именно разум, пребывавший в его сердце, подсказывал ему меру, с которой он подходил к бамбуку, потому он и сумел выбрать то, что было нужно,—не большое, не малое, а срединное. Невежда, конечно, этого бы не смог сделать, так как он «не умеет пользоваться мерой», он не знает, в чем истинное ощущение музыки, и его музыка не способна приносить людям радость—она не находит отклика в их сердцах.

«А сердце может радоваться лишь тогда, когда оно пребывает в гармонии и равновесии. Ухо, глаз, нос или рот могут предаться своим желаниям лишь тогда, когда радуется сердце. Порадовать же сердце можно, приведя его к гармонии. Приходит же сердце к гармонии, когда оно следует упорядоченному. Посему, когда в музыке есть упорядоченность, в сердце также наступает упорядоченность»[182].

Ійрмония сердца достигается как бы на встречных путях: один путь лежит через общую упорядоченность организма, правильное пользование своей способностью цин, так сказать, изнутри; другой—через гармоническое воздействие музыки извне. В этой способности музыки, так сказать, гармонизировать человеческие сердца заключен большой дидактический потенциал, и мудрец не может, конечно, мимо этого пройти[183].

Музыка всегда связана с определенным образом правления, влияет на нравы и смягчает обычаи; «даже если обычаи уже утвердились, музыка все же в состоянии их изменить. Посему во времена, когда в мире наличествует дао, достаточно послушать музыку, чтобы судить об обычаях, достаточно взглянуть на образ правления, чтобы узнать, каков правитель» [184]°.

Точно так же как на ци в сердце человека, музыкой можно повлиять и на иньци или янци во внешнем мире: так, во времена Чжу Сян-ши, «время сильных ветров, больших скоплений янци», Ши Да создал пятиструнные гусли, «дабы вызвать иньци и укрепить жизнь»[185]. Напротив, в правление Тао Тана собралось много инь, «ци народа было спертым и подавленным. Оттого сочленения и кости пришли у всех в скованное состояние и не слушались. Посему он изобрел пляску, чтобы заставить народ двигаться»[186].

Благотворное воздействие музыки на окружающий мир сродни воздействию дэ правителя на состояние ци народа.

Действительно, в старину музыка «послужила укреплению дэ предков-правителей»[187].

Остается еще проблема субъективного вкуса: так, Цзе и Чжоу, например, «превыше всего ценили громкость»[188]. Конечно, это было результатом отсутствия у них чувства меры, гигантомания, свойственная властителям погрязших в смуте царств, не имеющих представления об истинно прекрасном. Ведь «поют и осужденные», но «лишь с человеком, постигшим дао, имеет смысл рассуждать о музыке»[189]. Для мудреца все это очевидно, но что все же дает ему столь глубокую уверенность в собственной правоте?

Мы видели, что вся познавательная деятельность мудреца в конечном счете сводится к установлению количественных соотношений между вещами внешнего мира—мудрец как бы взвешивает и измеряет все сущее, занося в свой реестр все новые и новые величины и выводя из их соотношений некие закономерности, которые кажутся ему абсолютным выражением мирового закона. Но закон ведь не дао, и знание закона не есть полное знание. Мудрец видит прекрасный гармоничный мир, догадывается, что корень красоты—мера, и даже, как мы видели, знает меру, но дао не измеришь.

«Живут все без исключения, но никто не знает, отчего он живет. Знают тоже все без исключения, но никто не знает, отчего он знает. О том, кто знает, отчего он знает, говорят, что он познал дао»[190].

Конечно, познавший дао—это человек, сохранивший в целости жизнь, упорядочивший свое тело, приведший в гармоническое состояние сердце, одним словом,—целостный человек. Но всего этого было бы недостаточно, если бы природа не даровала ему разум.

«Самое ценное в теле—сердце, самое ценное в сердце—рассудок. О, рассудок! Сколь глубок, сокровенен и в то же время основателен! Никто не в состоянии его постичь!»[191]

Да, разум—высший дар, но, как и дао, это нечто, что не может быть воспринято органами чувств, и, как он ни основателен, его функция—мысль—неуловима. Круг замыкается, и, вступая в святая святых своего сердца, мудрец, «знающий, отчего он знает», вновь оказывается перед вратами бытия—перед ликом великого единого, дао. И здесь разум, верный руководитель в мире оценок, подобно верному руководителю в мире опыта—щш, служивший ему верой и правдой, пока он «уровнем и отвесом» выпрямлял мир, оставляет его лицом к лицу с неуловимым, неизмеримым, да, пожалуй что, и неупорядоченным.

В отчаянии мудрецу вдруг открывается вся ущербность его оценок, принесенных им к порогу великого единого из мира двойственного и множественного: «Порядок и смута, покой и опасность, существование и гибель—их дао не может быть двойственным; посему высший разум—это отказ от разума, высшая доброжелательность—это забвение доброжелательности, высшая сила—это отказ от проявления силы; без слов и без размышлений, в глубоком покое ждать [своего ] времени, с приходом его—откликаться, оставив помыслы, следовать [ему]—вот закон всякого отклика; быть незамутненным, чистым, объективным, простым, правильно относиться к началу и концу—вот порядок правления; вторить непропетому, следовать неслучившемуся»[192].

Мудрец отказывается от всех ценностей перед лицом сверхценности—дао. Отныне его путь—недеяние и забвение. Ни отточенный разум, ни изощренная цин более ему не слуги и не помощники. Что же остается? Единственно изначальная, природная, биологическая сущность. Поистине мудрец должен уподобиться «кому земли»[193] в отчаянной попытке удержать столь прекрасное и ускользающее — дао. И этим последним усилием он неожиданно достигает того, к чему исподволь готовил себя, размышляя об объективности великого единого,—действительно объективирует себя в созданной им самим системе мира: «Поднебесная не есть Поднебесная единственного, Поднебесная есть Поднебесная Поднебесной»[194].

Все рационально и, может быть, даже гармонично в организме Вселенной, но он сохраняет гомеостазис без всякого участия со стороны человека и даже не замечает его: «гармония света и тьмы не простирается на отдельный род»[195]; нет в чем-либо предпочтения и у рода человеческого. Кому, как не мудрецу, знать, сколь пагубно вмешательство его вида в естественный ход вещей, но ведь, с другой стороны, именно это вмешательство и не дает успокоиться в лоне матери-природы собственному его физическому естеству, мешает раствориться в океане Вселенной, уйти в небытие-забвение, обретя дао, забыть о человеческом.

Но слишком много дел у мудреца в этом мире, чтобы он мог вступить на стезю отшельника и созерцателя. От слишком многого пришлось бы отказаться, слишком многое — признать. Мудрец знает, что его знание — не полное знание, что истинное знание беспредельно, что всех тайн мира он в свой реестр не внесет, но он не заинтересован в этом истинном знании, а по- этому свой реестр закрывает. Отныне никому не дано ни прибавить в нем, ни убавить ни одной строки и даже знака: неполное знание объявляется полным, и в великодушном на первый взгляд приглашении к пополнению или исправлению «сумма

суммарум»—скрытая угроза.

* * *

Из вышеизложенного видно, что «Люйши чуньцю» представляет собой чрезвычайно сложный материал для исследования. Здесь и натурфилософские, и собственно философские, и этические, и эстетические воззрения авторов, и зачатки научного знания, и обломки мифологических картин прошлого. Любой из перечисленных аспектов может стать предметом отдельного исследования. Мы же попытались представить некоторое обозрение вошедшего в памятник материала главным образом в плане философской проблематики единого и множественного.

В центре всех построений авторов памятника стояла проблема единства и многообразия мира, притом понимаемая таким образом, что очевидное многообразие явлений может и должно быть сведено к простым величинам, выражающим соотношения вещей в природе. При этом идеальным представлялся авторам вариант, при котором соотношения вещей описывались бы как количественные соотношения—отсюда их очевидное пристрастие к различного рода числовым комплексам.

В этом процессе упорядочения мира, его инвентаризации неизбежны были большие издержки. Прежде всего авторам «Люйши чуньцю», по словам Сыма Цяня задавшимся целью изложить «по порядку все дела, касающиеся неба, земли, человека, прошлого и настоящего», пришлось столкнуться с огромным количеством материала по этим вопросам, наработанного к этому времени различными школами. Материал этот составлял общее наследие; век же был переходным и, вследствие этого, веком подведения итогов.

Великие достижения философских школ древности были по большей части в далеком прошлом, зато в настоящем—всеобщее стремление кодифицировать эти достижения. Это стремление было не только и не столько выражением кризиса мировоззрения целой эпохи, сколько велением времени, диктовавшимся в первую очередь колоссально возросшим объемом информации,—любая «система познания всегда стремится к относительной замкнутости, она должна быть каким-то способом единым образом упорядочена»[196].

Изысканию способа упорядочения накопленного ко времени Люй Бувэя знания и посветил основные усилия коллектив авторов «Люйши чуньцю». Требование единообразия в мировоззренческих вопросах, введения единомыслия и единочувсгвия предъявлялось самой эпохой—таков был дух времени, историческая обстановка кануна образования первой централизованной империи (221 г. до н. э.). Поэтому более чем естественным выглядит стремление авторов «Люйши чуньцю» во всем увидеть прежде всего систему и порядок.

Но поскольку речь шла о создании компендиума, который должен был включить все известное о небе, земле и человеке, поставить на службу будущей империи всю традицию устно- письменной литературы в широком смысле слова, неизбежно возникал вопрос: в какую же литературную форму можно было бы облечь этот огромный, пестрый, во многих случаях совершенно разнородный материал? По-видимому, авторы «Люйши чуньцю» рассуждали следующим образом.

Мир представляет собой систему, действующую на основе единообразных, раз и навсегда установленных законов, которые не могут быть изменены и действительно не изменяются со временем. Как система мир в сумме представляет собой нечто законченное, завершенное и решенное, а следовательно, может быть исчерпывающим образом измерен и адекватным способом описан. В результате такого описания должна возникнуть система знания, обладающая такой же степенью завершенности и окончательной решен- ности, как и сама система мира. Замкнутая система мира, таким образом, предполагает замкнутую систему знания.

В соответствии с этой установкой должны быть прежде всего описаны и систематизированы все явления природы, а затем и все явления, имеющие место в человеческом обществе, причем последние, в силу требования упорядочивать все известное единым образом, должны быть описаны в тех же терминах, что и явления природы. Таким образом могла быть выполнена задача полного включения человека в физическую картину мира.

Созданная в результате такого способа описания однородная картина мира обладает тем несомненным достоинством, что она может быть выражена в каких-то однозначных символах, т. е. измерена и описана в каких-то соизмеримых единицах, и таким образом все многообразие существующих в этой системе отношений оказывается сведенным к количественным отношениям. Система (мира и знания) предстает как совокупность таких единиц и, как целое, также обозначается единицей, символом целого.

Все же прочие целостности, рассматриваемые как таковые, представляли собой соответствующие части этой суперъедини- цы, великого единого. Так, небо, земля и человек как три составные части мироздания в сумме давали все ту же единицу. Десять тысяч вещей в сумме составляли то же.

С одной стороны, как целостности рассматривались и человеческое тело, и вселенная, с другой—и любые их части представали как целостности. При этом на всех уровнях соблюдался принцип подобия части целому (великому единому), т. е. весь материал как раз упорядочивался «единым образом».

При этом авторы вполне закономерно обращались в первую очередь к категориям, выработанным в философской прозе предшествующего периода. Универсальной категорией было число, которое авторы в силу вышеописанных обстоятельств были склонны видеть во всех явлениях действительности: само великое единое, дао, выражалось, как мы видели, числом—единицей.

Землю и небо, инь и ян, как наиболее общее выражение двойственного в отличие от единого, символизировало число два; их же в сочетании с третьей мировой потенцией—человеком—число три; времена года символизировало число четыре; стороны света и центр—число стихий—пять; в сумме с зенитом и надиром четыре стороны света символизировало число шесть; земное пространство рассматривалось в восьми направлениях; небо имело девять областей, земля—девять пределов, человек—девять отверстий и триста шестьдесят сочленений по числу дней в году, который в свою очередь записывался числом двенадцать, по числу лун, и т. д.

Вся эта нумерология получила адекватное выражение в числовой организации частей «Люйши чуньцю» и составила его композиционную основу, причем, как мы видели, числу придавалось столь большое значение, что авторы готовы были пожертвовать смыслом ради сохранения формы и сплошь и рядом именно так и поступали. Числовая заданность композиционной схемы задавала и равность отдельных частей, т. е. глав, так что по темам, для которых авторы не располагали достаточным количеством информативного материала, возникшее неравенство выравнивалось за счет материала иллюстративного.

В целом «Люйши чуньцю» также можно было бы обозначить символом целого—единицей, включающей в себя три (части), двадцать шесть (книги) или сто шестьдесят (главы) частей. Такая единица была бы символом великого единого, на адекватное выражение которого претендовал компендиум: в этом смысле легенда с добавлением или изъятием хотя бы одного знака из текста становится достаточно прозрачной аллегорией.

Вполне естественным выглядит также и тот факт, что коль скоро целое (великое единое, дао) описывалось авторами как некая единица, то все двойственное, соответствующее разнообразным явлениям действительности, описывалось парами категорий, несущими в себе (по парадигме инь-ян) противоположный смысл. Так, среда обитания человека описывалась в целом термином «космос», пространство и время, из которых пространство рисовалось в терминах «восток—запад», «север — юг», «верх — низ», «зенит—надир», время в терминах «сначала — потом», «прошлое—будущее», «древность—современность» и т. д. Целостность, выделенная из великого единого, описывалась в противоположных терминах, выражавших ее двойственный, противоречивый характер.

Поэтому, анализируя текст «Люйши чуньцю» по уровню «единое—двойственное», мы постоянно сталкивались именно с такими парами понятий вне зависимости от того, шла ли речь о физическом или духовном здоровье отдельного индивида, социума в целом или же о гомеостазисе вселенной как великого единого. Свет и тьма, жизнь и смерть, существование и гибель, разум и неразумие, благородство и подлость, красота и уродство, холод и жара, высшие и низшие, государь и подданные, старший и младший, отец и сын, муж и жена, порядок и смута, благо и вред, сила и слабость, прежнее и нынешнее, сходное и отличное, большое и малое, следующее природе и противное ей, обретение дао и утрата дао, истина и ложь—поистине бесконечен ряд парных категорий, в которых авторы «Люйши чуньцю» с примерной последовательностью описывают «все дела, касающиеся неба, земли, человека, прошлого и настоящего».

Уже из сказанного нами в разделах, посвященных анализу пар понятий «единое—двойственное», «мудрость—невежество», «порядок—смута», «прекрасное — безобразное», видно, насколько диалектичен в основе метод подачи материала в «Люйши чуньцю». Между тем цели, сознательно поставленные и декларированные авторами, находятся в разительном противоречии с их методом, так как достижение информационного гомеостазиса в принятой ими системе знания предполагало абсолютизацию относительного и тем самым уничтожение всякой диалектики.

В самом деле, «Люйши чуньцю» буквально наполнен проклятьями по адресу всевозможных «льстецов», «хитрецов» и «краснобаев», за гротескными фигурами которых явно проступает облик людей, склонных к релятивистским оценкам действительности и вообще ценностей различного порядка. В то же время пафос самих авторов явно заключен в вынесении окончательных суждений по всем вопросам, что видно даже из знаменитой истории с тысячью золотых. Важнейшее средство исправления мира авторы видят в «исправлении имен», под

которым понимается прежде всего однозначное определение моральных категорий. В этом стремлении к однозначности авторы заходят настолько далеко, что сами вынуждены предостерегать себя против слишком уж буквального понимания иных вещей: таков, например, знаменитый эпизод с двумя удальцами, пожравшими (буквально) друг друга из-за излишне прямолинейно понятого удальства[197]. Поэтому следует отметить, что, несмотря на теоретический ригоризм, авторы на практике сплошь и рядом исходят из принципа предельной полезности и в поисках золотой середины между крайностями вынуждены порой приходить в силу логики вещей к выводам, прямо противоположным собственным посылкам.

Возникающая в результате этого противоречивость суждений и снискала авторам «Люйши чуньцю» известное определение как эклектиков в философии. Мы могли убедиться, что эклектизм авторов памятника был в известном смысле программным и в сочетании с их предельным, доходящим, с современной точки зрения, до цинизма прагматизмом порождал, с одной стороны, разностильность частей, а с другой—своеобразный стиль целого. В плане достижения конечной цели— обоснования необходимости ликвидации разномыслия и создания единой и замкнутой системы знания—суммы догматов, обнесенной великой стеной абсолюта-единого,— авторам все на потребу: и даосская притча, и конфуцианская проповедь, и миф, и высмеивание мифа как предрассудка, и магия, и издевательство над магией, и авторитет, и уничтожение авторитета.

Единственная идея, которой они привержены как идее,— это идея уместности того или иного деяния или аргумента в данный момент времени: именно поэтому высшей ценностью в мудреце им представляется не его разум сам по себе, и не его дэ, а то, что благодаря им он способен «откликаться на время», т. е. действовать всегда в соответствии с моментом.

65

3—1456

Замкнувший весь мир в систему строгой необходимости, предписавший всему мыслить лишь в рамках собственной функции, сам мудрец как сверхценность, парадоксальным образом оказывается за пределами этой системы; уподобившись непосредственно великому единому, он «повелевает и контролирует», а все прочие, уподобленные им двойственному, «повинуются и исполняют». Именно здесь лежат истоки всех «моральных истин» мудреца: все, что на благо такому порядку,— истинно, все, что во вред ему,—ложно. Отсюда тот откровенно прагматический уровень, на котором порой проявляется единое в «Люйши чуньцю»—так, здесь

прямо говорится, что и правитель, и сын неба (мудрецы на царстве) придерживаются единого, чтобы «иметь возможность править безраздельно», так как «только единое обеспечивает порядок, два же порождают смуту». Само собой, «властвующие придерживаются единого» .

Этим объясняется поразительная всеядность мудреца в отношении всевозможного знания. Он готов признать истиной все, что угодно, даже не подвергая анализу на уровне рассудка, составляющего, по его собственному определению, главное сокровище его сердца, если эта «истина» полезна ему в данный момент: «даже у Цзе и Чжоу было наряду с тем, чего следует страшиться, то, чему следовало бы поучиться; ни тем более ли у людей разумных?»[198]. Вообще говоря, то, что в «Люйши чуньцю» говорится о формировании мировоззрения вообще, можно с полным основанием отнести к мировоззрению авторов: «В природе не бывает белых лис, но есть белые лисьи шубы. На них идет белый мех от многих лис. Заслуги и слава трех властителей и пяти ди как раз и происходили от их умения брать у многих»[199].

Именно поэтому и в «Люйши чуньцю» мы находим, по большей части, «мех» от самых разных «лис». Разностильность разделов и фрагментов памятника объясняется именно разнообразием источников, из которых авторы черпали материал.

Анализ источников, составляющих памятник,—тема отдельной разработки. Мы можем указать лишь на одно из направлений, в котором, на наш взгляд, может двигаться подобное исследование. Так, для нас очевидна связь части материала, приводимого в «Люйши чуньцю», с построениями школы инь-ян, что отмечают и другие авторы[200]. Причем влияние этой системы, как мы видели, проявляется далеко не в одних только «Полунных указах»,—нумерология «Люйши чуньцю», да и базисный, по нашему мнению, принцип «соответствия времени» также восходит к учению, связываемому с именем современника Люй Бувэя—Цзоу Яня.

От последнего до нас не дошло никаких текстов, однако в главе семьдесят четвертой «Исторических записок» Сыма Цяня говорится, что: «Цзоу Янь начинал с маленьких объектов, а затем переходил к большим, и так до тех пор, пока не достигал не имевшего пределов»[201].

Далее у Сыма Цяня говорится, что Цзоу Янь начал с классификации известных гор Срединного царства, великих рек, долин, птиц и зверей, продуктов вод и почв, а также всяких диковин, а затем перешел к тому, что за морями, и что не видно людям и т. д. Он также считал, что Срединное царство занимает одну восемьдесят первую часть мира,— одну из девяти областей, входящих в девять пределов, причем каждый предел состоит, в свою очередь, из девяти областей.

Что же касается исторических концепций Цзоу Яня, то Сыма Цянь пишет, что он сначала говорит о современности, а затем возвращается к временам Хуан-ди, записи о котором сохранились у ученых людей. Далее он прослеживает великие события веков подъема и упадка, описывает случавшиеся при этом знамения и порядки, существовавшие в те времена, и так доходит до времен, когда небо и земля еще не были рождены, переходит к глубокому и туманному, тому, что не может быть понято. Начиная со времени разделения неба и земли, он говорит об изменениях и превращениях пяги стихий и о различных методах правления и разнообразных знамениях, соответствующих каждой из стихий[202].

Теперь, ознакомившись по описанию Сыма Цяня с естественнонаучными и историко-политическими воззрениями Цзоу Яня, предлагаем читателю обратиться к тексту «Люйши чуньцю» на с. 181 —194 настоящего издания.

На наш взгляд, изложенное здесь прекрасно вписывается в систему Цзоу Яня, какой она предстает в изложении Сыма Цяня.

Мы можем лишь указать, что в «Люйши чуньцю», как в силовом поле, преломились, по-видимому, почти все традиционные линии древнекитайской мысли, а следовательно, в той или иной степени в нем представлены все варианты стиля древнекитайской философской прозы. Можно указать и на обширные вариации в стиле Моцзы там, где речь идет о погребении, и на многочисленные варианты притч «Лецзы», и на пассажи в стиле Мэнцзы, и на полемические замечания по его адресу, и на конфуцианского толка рассуждения о музыке и обряде, и, разумеется, на параллелизм хода некоторых рассуждений ходу мысли Сюньцзы или идеям Шан Яна и Хань Фэя. Можно, наконец, указать, что за высказываниями авторов о подражании небу и земле проступает идея возврата к природе в духе Лаоцзы, а нарисованный нами, быть может, в несколько гротескной форме великий отказ мудреца от знания и рассудка приводит нас на страницы главы тридцать третьей «Чжуанц- зы», а там недалеко и до Ян Чжу, которого мы помянули в скобках в связи с проблемой целостности («волосок»).

Можно также указать и на то, что система «Люйши чуньцю», без сомнения, имела не только «входы», но и «выходы», и в связи с этим вспомнить, что основные категории, которыми мы оперировали при анализе текста на различных уровнях,— небо, земля, инь, ян, пять стихий и человек—представляют собой десять слагаемых материального мира у Дун Чжуншу, причем инь и ян прямо определяются у него как разного качества ци[203]. Впрочем, мы опять будем вынуждены заниматься самым поверхностным, доступным в рамках предисловия перечислением. Посему автор вынужден на данном этапе ограничиться сказанным.

Г'. Ткаченко

 

<< | >>
Источник: Люйши Чуньцю. Весны и осени господина Люя Пер. Г. А. Ткаченко. Сост. И.В.Ушакова. — М.: Мысль,2010. — 525. 2010

Еще по теме   Прекрасное и безобразное  :

  1. Прекрасное
  2.   Прекрасное и безобразное  
  3. ИДЕАЛ 
  4. Сократ, Алкивиад
  5. Сократ и его друг
  6. Сократ, Критон
  7. Сократ, Гиппий
  8. Аполлодор и его друг
  9. Евклид, Терпсион, Сократ, Феодор, Теэтет
  10. ПРЕКРАСНОЕ (метафизика). 
  11. ЭСТЕТИЧЕСКАЯ ТЕРМИНОЛОГИЯ
  12. 18.10. Искусство (художественная деятельность)
  13. БЕЗОБРАЗНОЕ
  14. ПРЕКРАСНОЕ
  15. Сократ, Алкивиад
  16. Сократ, Гиппий
  17. Аполлодор и его друг
  18. Евклид, Терпсион, Сократ, Феодор, Теэтет
  19. 18.10. Искусство (художественная деятельность)