Язык по ту сторону сущности: Левинас и Горгий
Алексей Черняков
Без сомнения, философия Левинаса вырастает из феноменологии и вместе с тем находится с феноменологией в постоянном столкновении и внутренней полемике. В знаменитом левинасовском противопоставлении метафизики и онтологии в «Totalite et infini» феноменология принадлежит онтологии или сливается с ней.
Левинас принимает формулу Хайдеггера: «феноменология — это онтология», а это означает, в соответствии с общим диагнозом, что феноменология должна быть понята как философия тотальности и философия того-же-самого.В философии Гуссерля именно сознание становится — и при этом неизбежно становится — тотальностью. Левинас изображает это «превращение» сознания в тотальность, т.е., по сути, феноменологическую редукцию, следующим образом: «Акт познания, в котором мы покидаем себя, обращаясь к вещам, представляет собой как бы медленное поглощение и потребление реальности. Сопротивление реальности нашим актам превращается в опыт этого сопротивления и как таковое оно тут же поглощается познанием, оставляя нас наедине с самими собой» (Difficile liberte). Верно, разумеется, что в феноменологии Гуссерля интенциональ- ность как направленность сознания на другое — точка сопротивления «пищеварительной концепции сознания» (Сартр), согласно которой esse est percipi, но это другое представляет собой тем не менее продукт смыслопридающей способности сознания. Другое есть смысл для сознания. «Экстериорность объектов становится результатом абсолютного почтения к интериор- ности их конституирования»[48].
Левинас пытается преодолеть тотальность сознания, так сказать, изнутри сознания, тем самым — изнутри феноменологии. Он не отрицает, что сознание — предельное условие явленности мира, но настаивает при этом, что таковое условие само по себе обусловлено, более того, что сознание способно мыслить эту свою обусловленность в той мере, в каком оно превращает предшествующее (условие своего бытия) в последующее (в свой предмет).
Сознание, по Левинасу, это — «революция в бытии» (revolutio, переворачивание). «Это — возвращение в то место, в котором бытие. есть основание являющего его акта, но в этом месте бытие объекта немедленно застывает, превратившись в предмет сознания, в нем предшествование бытия вновь полагается в будущем — ... это и есть феноменология как таковая» (En decouvrant lexistence...).Излишне говорить, что эта революционная операция едва ли может иметь существенное значение «внутри» феноменологии Гуссерля. Что бы мы ни называли «условием» или «основанием» сознания, это условие уже названо, есть нечто, как говорит Левинас, deja dit, есть только тема сознания или смысл-для-сознания. То декларируемое — якобы угадываемое сознанием — обстоятельство, что упомянутое условие предшествует сознанию как обусловленному — или «наивная», принадлежащая естественной установке «доверчивость» сознания или пустая метафизическая конструкция, пустая интенция, которая никогда не может быть исполнена в опыте сознания. (Заметим, впрочем, что определение «метафизический» звучит по-разному в устах Гуссерля и Левинаса.) В самом деле, все, над чем мы можем (или каждый из нас может) размышлять, все, что имеет для нас смысл, должно быть темой сознания и не может ему (сознанию) в абсолютном смысле предшествовать, само предшествование есть лишь способ данности предмета сознанию — eine Gegebenheits- weise. То, что Левинас называет «темпоральностью за пределами воспоминания (reminiscence), диахронией по ту сторону сущности», — абсолютно иллегитимное понятие (или, если угодно, метафора) в феноменологии Гуссерля.
«Революционная» попытка Левинаса, таким образом, успешно подавляется, и это подавление — пример тому, что Левинас имеет в виду, говоря об онтологической (читай: феноменологической) тотализации (тоталитаризме). Эта тотализация представляет собой следствие или сторону того главного метода или процедуры, которая очерчивает феноменологию в ее пределах и называется трансцендентально-феноменологической редукцией.
Она открывает «вход» в феноменологию и запирает всякого вошедшего в «сфере чистой субъективности» — в парменидовом шаре бытия, который, как известно, «неодолимая Ананкэ держит в оковах предела» (кратерр yap 'AvagKrj pelparos ev SesgoTsiv eyei). Именно процедура феноменологической редукции обеспечивает «научность» философии как строгой науки, поскольку закладывает для нее fundamentum ab- solutum at inconcussum veritatis. И мы знаем, что Гуссерль тратит невероятные усилия на разработку и обсуждения именно метода феноменологии (sc. научной философии).Для Левинаса, напротив, «размышления о методе» не слишком важны. Он сформулировал это так однажды: «Я, пожалуй, сказал бы, что больше ничего не знаю о методе. Я не верю, что прозрачность метода вообще возможна, точно так же я не верю, что философия возможна как прозрачность. Те философы, что потратили свою жизнь на разработку методологии, вероятно, написали много интересных книг, но — вместо книг поинтереснее, которые могли бы написать. Какая жалость, что они лишились прогулки под полуденным солнцем, о которой сказано, что это и есть философия».
Тем не менее Левинас стремится более или менее методически обосновать свою попытку противопоставить онтологической тотализации то, что он называет «метафизическим мышлением», т.е. побороться с кратер^ 'AvayKr ее же оружием. В предисловии к «Тотальности и бесконечному» он говорит (и это, в определенном смысле, методологическое суждение), что метафизическое измерение проглядывает в трещинах, разрывах онтологической тотальности (следует сказать, что у Парменида таковых трещин нет и быть не может: «все наполнено сущим, все непрерывно, ибо сущее плотно примыкает к сущему»). Метафизика появляется там, где онтология промахивается мимо цели, оказывается несостоятельной. Поэтому метафизику следует называть philosophie de I’insuffi'sance de Fontologie. Мысль выталкивает за пределы онтологической тотальности некоторое беспокойство, возникающее в пределах самой онтологии.
Я хотел бы обратить внимание читателя на один из поводов для подобного беспокойства, улавливаемый «внутри» феноменологии Гуссерля. Он связан с темой языка, феноменологии как языка, как текста. Как строгая наука феноменология должна принять соответствующую текстуальную форму. Эта форма предполагает, в соответствии с традиционным Wissenschaftslehre, которое принимает и Гуссерль, в качестве отправной точки формулировку первых принципов. В нашем случае это — аподиктически очевидные первые принципы, модификация картезианского ego sum, sum cogitans. Феноменология истолковывает свои принципы как универсально значимые истины. Но вместе с тем эти истины, любые истины, не могут быть оторваны от жизни сознания и положены в некоем Topos oupavios, из сферы этой жизни ничто не ускользает и всякое «вне» становится «вне»-для-сознания. Идеальные предметы феноменологии суть корреляты определенных актов сознания и независимо от их всеобщности не могут рассматриваться как вечные, а-хронные, не затронутые историей. Напротив, эти универсалии таковы, поскольку они универсально транслируемы в истории, и эта универсальность трансляции и инвариантность транслируемого содержания образует одну из их эйдетических (смысловых) компонент.
Как замечает сам Гуссерль в позднем сочинении, озаглавленном «Начало геометрии», чтобы обладать этим эйдетическим измерением универсальной транс- лируемости, содержание истинных научных положений (а тем более содержание принципов «науки наук» — философии) должно быть выражено в языке, оно должно прибегнуть к посредству лингвистического знака. Упрощая, можно сказать так: чтобы феноменология стала наукой, должен быть написан текст феноменологии. Но (вступает в разговор Левинас) пользоваться языком, писать текст означает обращаться к другому, приближаться к другому, касаться другого в говорении (le Dire). По Левинасу, «говорение утверждает и тема- тизирует сказанное (le Dit), но знаменует, означивает его для другого, для ближнего, при помощи [особой] сигнификации, которую следует всячески отличать от той, что порождена словами в сказанном»2.
Прежде чем стать знаком чего-то, выражение должно стать знаком для кого-то. Означающее в семиотике Левинаса прежде всего — знак-для-другого.Феноменология начинает с феноменологической редукции, чтобы положить свое начало и корень3. Это начало вместе с тем вводит философа в сферу чистой субъективности, в которой, впрочем, он всегда уже был. В сфере чистой субъективности феноменология прорастает в «одиночестве душевной жизни» (Einsamkeit des Seelenlebens). Но «прорастать» для науки значит «становиться выговоренным (написанным)», строить свое тело (corpus) в языке. Даже если в одиночестве душевной жизни я говорю «к себе», обращаюсь к себе, я должен обращаться к себе как другому,
2
Levinas E. Otherwise than Being or Beyond Essence / Trans. A. Lingis. The Hague etc., 1981. Р. 46.
3
«Философия по сути своей — наука об истинных началах, истоках, о pi(wmQTQ PQjVTWV. Наука о радикальном должна и в методе своем быть радикальной и при этом [радикальной] во всех отношениях. Прежде всего, она не должна успокаиваться, пока не достигнет абсолютно ясных начал, т.е. абсолютно ясных проблем и предначертанного самим смыслом этих проблем метода, [пока не получит в свое распоряжение] поле работы, лежащее в самом основании (das unterste) и объемлющее вещи (Sachen), данные с абсолютной ясностью» (Husserl E. Personliche Aufzeichnungen / Hrsg. von W. Biemel // Philosophy and phenomenological Research.
1955/56. Vol. 16).
здесь я становлюсь на место другого, становлюсь одним из других. Здесь-то, по мнению Левинаса, и появляется трещина в сфере чистой субъективности, в пар- менидовом шаре бытия. Эта трещина отделяет меня от меня. По ту сторону щели я предстаю как другой. Эту опасность видит Гуссерль и настойчиво утверждает (в первом «Логическом исследовании»), что в одиночестве душевной жизни есть только симуляция говорения, в котором только удваивается уже известное, заранее присутствующее в абсолютной прозрачности сознания содержание, оно как бы высказывается, но уже до говорения оно услышано.
Но возможна ли прозрачность содержания как deja dit, если отсутствует та особая сигнификация, о которой говорит Левинас, различая le Dit и le Dire, и которая вынуждает любого незаинтересованного эйдетического соглядатая (unbeteiligter Zuschauer) пред-полагать Другого, скажем, полагать себя как другого? В феноменологии Гуссерля Другой не может быть пред-положен. «Инакость» иного вообще редуцируется в феноменологической редукции, становится внутренним различением в тотальности сознания, и только потом, в результате долгой работы (в успехе которой я, впрочем, сомневаюсь), Другой восстанавливается в правах как «аппрезентированное» alter ego. Но тогда как возможна феноменология как текст, почему, для чего dia ti, hou heneka, феноменолог пишет свой текст? Как возможна феноменология (философия) как строгая наука?Левинас спрашивает: «Что сигнификация означивает, прежде чем обозначить сказанное (le Dit)?» Коль скоро вопрос задан, предполагается, что это «прежде» существует и отлично от означаемого. Левинас называет это «прежде», то, что видится в трещинах онтологии, «чудом этики до (прежде) света». Прежде субъектов говорения, использующих язык как интерсубъективный инструмент обсуждения интерсубъективного мира, Левинас полагает некую изначальную сигнифи- кацию, la signifiance, в которой структура «означающее вместо означаемого» преобразуется в структуру «один- вместо-другого», l’un pour Fautre. Не лингвистическое означающее подставлено вместо означаемого, вместо вещи, но говорящий ставит себя на место слушающего в некоей изначальной совместности, хотя подстановка здесь невозможна в том смысле, который выражает феноменологическое обозначение другого как alter ego. Другой — это тот, кем я никоим образом не являюсь, это чужак, странный, странник, ускользающий за границы онтологической тотальности. Такая структура превращает говорение в его метафизическом глубинном измерении в признание другого.
Гуссерль характеризует лингвистические акты как не-продуктивные, т.е. всего лишь репродуктивные. Точнее, их продукция исчерпывает себя в выражении, в смысле сказанного (le Dit) или, как говорят феноменологи, в ноэматическом содержании. Левинас же хочет положить некое глубинное измерение языка, в котором говорение не просто некий особый акт сознания, некий ноэсис, ноэтический коррелят сказанного, но отсылает нас к событию невозможной подстановки «одного вместо другого», на языке Левинаса — к «ан-архической ответственности за другого прежде света (avant la lumiere)». В говорении говорящий прежде всякой интенции значения ставит себя в отношение близости (proximite) к другому и «преподносит, вручает ему знак», заговаривать с кем-то означает lui bailler significance. Такое говорение не исчерпывается выражением значения, застывшего в сказанном, но представляет собой significance baillee a lautre. Здесь, в качестве метафизического глубинного измерения языка, возникает странный образ говорения: «parler pour ne rien dire” или “dire sens correlation noematique». В этом, конечно, без труда можно узнать образ поэтической речи у Рильке:
In Wahrheit singen, ist ein andrer Hauch.
Ein Hauch um nichts. Ein Wehn im Gott. Ein Wind.
Такое «говорение без сказанного» (le Dire sans Dit) должно быть понято как глубинное измерение языка, указывающее на особое «место» за пределами бытия или, лучше, «по эту сторону» (en dega) бытия, в котором «метафизика предшествует онтологии». Признать это место и означает совершить революцию, т.е. вернуться, обернуться к тому месту, где «ответственность до бытия» становится основанием всякого акта сознания.
Тем не менее кажется, что Левинас не в силах справиться с неодолимой Ананкэ онтологической тотализа- ции по одной простой причине: он сообщает нам некое содержание, пусть даже это содержание облечено не в форму теории, а в форму пророчества или проповеди. Он говорит и говорит сказанное (le Dit). Деррида пишет в своей знаменитой статье о Левинасе, что его (Леви- наса) философское пророчество основывается на внутренней антиномии. Левинас хочет обсуждать некое место за пределами бытия на языке, который пригоден только для обсуждения бытия. Язык западной онтологической традиции — это греческий язык. Можем ли мы обсуждать на греческом языке то, что в первую очередь представляет собой «вдохновение» или «профе- тизм» языка. Может ли сказанное вобрать в себя, выразить в себе свое собственное разрушение и опровержение? Может ли смысл указать на нечто предшествующее смыслу? Мы возвращаемся к онтологической тота- лизации и «насилию света».
Стало уже привычным противопоставлять философское предприятие Левинаса началу западноевропейской философской традиции у греков. Как остроумно замечает Jean-Frangois Lyotard в одной из своих статей о Левинасе, мы должны позаботиться о том, чтобы не о-своить инаковость Левинаса. Эта тот минимум справедливости, который мы должны проявить по отношению к нему, поскольку он сам требует, чтобы совершенно Другой был нами привечен. «А что может быть более чуждым талмудисту, чем язычник?» Иными словами, не стоит торопиться называть мысль Ле- винаса философией и вводить ее в греческую ойкумену.
Но я-то думаю, что не стоит слишком поспешно реконструировать в связи с Левинасом Тертуллианову оппозицию «Афины — Иерусалим». Та коллизия, с которой мы столкнулись, на мой взгляд, — вполне греческая коллизия.
Как только мыслитель говорит, он говорит сказанное, он производит некое смысловое изваяние, которое язык способен хранить в своем мемориале. Язык, по мнению Хайдеггера, да и не только Хайдеггера, в первую очередь — показывание, выявление чего-то. Язык тем самым настаивает на том, чтобы оставаться в просвете бытия (Lichtung des Seins) и всегда вы-говаривать бытие. Тем самым всякий мыслитель, даже говорящий против языка, идет на поводу языка и рискует быть поглощенным традицией. Пытаясь строить оппозицию традиции в целом на языке традиции, на греческом языке, он поневоле только отстраивает заново оппозицию, уже имеющуюся внутри традиции. Я постараюсь продемонстрировать, что попытка найти в разломах онтологии глубинное измерение языка, как это делает Левинас, есть не что иное, как возвращение к софистике, греческой софистике V в. до Р.Х.
Понимание природы языка, характерное для софистики, кажется чуждым философии, иногда соответствующие языковые практики (которые в своих бесчисленных обличьях возрождаются сегодня в политике, в рекламе и т.д.) представляются агрессивными и коварными. Но нужно иметь в виду, что философская традиция — это поле боя, которое время от времени переходит в руки победителей. Софисты были побеждены Платоном (Сократом?) и Аристотелем, а победителей не судят. Они устанавливают норму и говорят нам, в каком месте пролегает граница между философией и всего лишь софистикой (искусством прекословия и создания миражей). Софистика стала пейоративным термином, и образ софистики всего лишь — оборотная сторона сократического или постсократического канонического образа философии (и уж подавно — Аристотелева образа философии как науки).
Кажется, что софистам принадлежит два взаимно противоречивых утверждения относительно природы языка. С одной стороны, мы располагаем свидетельством Секста Эмпирика о трактате Горгия «О не-сущем». Здесь, согласно Сексту, Горгий предлагает три последовательных (убывающих по силе) тезиса (возможно, это заголовки разделов трактата). Первый тезис состоит в том, что ничто не существует (не есть). Второй гласит, что даже если нечто существует, это существующее нечто непостижимо. В-третьих, если бы нечто и можно было постичь, это постигнутое нельзя было бы выразить, высказать, сообщить другому. В этом последнем тезисе утверждается, на первый взгляд, своего рода беспомощность языка.
С другой стороны, Антисфен, который был, по некоторым свидетельствам, учеником Горгия, говорит: «не существует противоречия» (mp eivai annAeyein, Arist. Metaph., 1024b 34), указывая тем самым на некую непогрешимость языка. Значение этой знаменитой фразы объясняет Прокл (In Cratylum com., 37, 1 — 3): «Любая речь (логос), говорит Антисфен, пребывает в истине. Ведь говорящий всегда говорит нечто. Говоря нечто, он высказывает нечто сущее. Но тот, кто высказывает сущее, то, что есть, говорит истину»:
"Оті 'AvTia0evrs eAeyev gp Seiv antiAeyein' pas yap, fr&t, Aoyos aAr0eUei' о yap Aeywv тІ Aeyeir о Se ті
\ / \ П N / Є O \ \ П N / 9 N Л /
Aeywv то ov Aeyei1 о 0€ то ov Aeywv aArveuei.
Эти два, на первый взгляд, противоречащих друг другу суждения о языке (суждение Горгия и суждение Антисфена), в действительности порождены одной общей предпосылкой, а именно: игнорированием (или по меньшей мере — пренебрежением к) сигнификативной функции языка. Когда Горгий говорит о неспособности языка вы-являть или показывать вещи, сообщать собеседнику о вещах, он понимает вещь как под-лежащее для слова, подлежащее слову (to hypokeimenon). Подлежащая слову вещь, если о ней следует сообщить (я бы сказал даже: «ее следует сообщить»), должна обладать и вне языка, и вне акта сообщения неким сообщи- мым содержанием, собственной «чтойностью», лишь выражаемой, воспроизводимой податливым языком. Но последнее для Горгия сомнительно. Как замечает В. Иегер, только Аристотель впервые разорвал связь между вещами и языком, между ho logos и to on, и заложил — именно в качестве плацдарма для борьбы с софистами — основы теории сигнификации, первый набросок семиологии. Но для Горгия язык — вовсе не интервал, не зазор между вещью и мыслью, в котором осуществляется деятельность сигнификации. Язык — прежде всего среда или орудие общения, которое при этом не сообщает ничего, за исключением самого себя, ничего не выявляет, не показывает, ни на что внешнее не указывает. И Горгий, и Антисфен совершают своего рода лингвистическую редукцию: язык всегда выговаривает сущее, поскольку он порождает значение, а значит, — порождает сущее, когда говорит о нем. Тем не менее это говорение о. (всегда о сущем) никоим образом нельзя представить как сигнифакацию в традиционном (постаристотелевском) понимании. Язык вовсе не отсылает к онтологически независимым сущим, ta hypockeimena. Тотальность подлинного лингвистического бытия — это тотальность сказанного (le Dit), которая не может быть оторвана от говорения (le Dire), а говорение всегда происходит «от одного (собеседника) к другому», это — война, в которой выявляется раб и свободный, а где раб, там и господин. Язык — это власть. Так сказано в «Похвале Елене».
Язык в своей глубине — не столько говорение о. сколько говорение к. Язык проникает в глубину души, как зелье, снадобье (pharmakon) проникает в капилляры тела. А зелье может быть и лекарством и ядом. Pharma- kon — главная аналогия, которая позволяет Горгию выразить природу языка. Соответственно, риторика уподобляется фармакологии:
\ > \ O \ » / »/ '/ Л » / о / \
ton aVTOV de AoyoV e^ei r те tov Aoyov duVapis ppos TTjV Trjs yvcqs TQ%iV r| те TWV fapp,QKWV TQ^is ppOs TT|V TWV sWpQ- TWV fUsiV. wopep yap TWV fappQkWV aAAovs aAAa CvpjOus ек Tov
/ 9 > / \ \ \ / \ о \ nt t
awpaTOs egQyei, Kai Ta pev voaov Ta de piov pauei, ovTW Kal TWV AOywV ol peV eAuPhsaV, oi de eTepyaV, oi de efOfirjGaV,
t Q> \ 5
Oi de eis
0apaos KaTeaTT|sav rous aKovovras, oi Se pei0oi тіѵі как+ rfjv фѵурѵ ефарракеѵоаѵ каІ еХеуофтеѵоаѵ.
«В том же отношении (логос) сила речи (логос) находится к устроению души, в каком устройство снадобья находится к природе тела. Как разные снадобья заставляют тело выделять разные вещества (гуморы) — и одни унимают болезнь, а другие прекращают жизнь, — так и речи: одни изводят, другие услаждают, одни вселяют отвагу в слушающих, а другие устрашают, третьи же отравляют душу и околдовывают ее коварным убеждением».
Всякий говорящий дает снадобье собеседнику, зелье великой силы, и тем самым берет на себя ответственность за другого. Это, как мне представляется, прочитывается в «Энкомии», вопреки брутальному образу риторики, который можно почерпнуть из «Горгия» Платона. В этом диалоге риторика предстает как инструмент власти, безразличный по отношению к тому, что справедливо и несправедливо. Ведь, согласно Сократу, быть справедливым значит знать, что такое справедливость, т.е. по меньшей мере — уметь дать определение, уметь выразить в языке то, что лежит за пределами языка и языковых практик. Но настоящему Горгию, а не Горгию — герою Платона вся эта конструкция, как мне представляется, с самого начала чужда.
В соответствии с образцовым устройством сократического диалога и его целями язык и речь представляют собой всего лишь инструмент, посредством которого собеседники инициируют и поддерживают процесс выявления истины. Истина выявляется, раскрывается, разворачивается посредством речей, при посредничестве языка, оставаясь тем не менее его подлинным господином (Аристотель говорит: философ принуждаем... самой истиной). Это господство истины — единственная форма насилия, которую философ может снести, к которой, более того, он должен стремиться и которую должен страстно желать.
Но, согласно Горгию, язык по сути не имеет отношения к так понятой истине. Язык всегда говорит нечто, т.е. сущее, т.е. истину. Что действительно важно, это — происходящее между собеседниками. Язык располагается (как сигнификативная интенция) не между мыслью и вещью, но — между собеседниками. Заговаривать с кем-то означает lui bailler significance, преподносить, вручать собеседнику знак, что, по Горгию, значит подносить ему зелье и нести ответственность за терапевтический эффект. Разумеется, мы и читаем в самом начале «Энкомии»: «Что для города — его защитники, для тело красота, для души мудрость, а для поступка добродетель, то для речей истина». Но говорить истину значит здесь говорить правильно, правильно подобрать зелье, должное зелье, т.е. отдать должное собеседнику, поступить с ним справедливо, а не научить его истинному определению справедливости. Впрочем, понятное дело, поступить справедливо, может означать подавить, уничтожить, покорить, овладеть. Этого Сократ как бы избегает. Истина — вот что его интересует.
Но не превращается ли процедура выяснения истины в сократическом диалоге в некое орудие эроса? «Когда я слушаю его, — говорит Алкивиад в «Пире», — сердце мое бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов, а из глаз моих от его речей льются слезы».
Попробуем представить себе диалог «Сократ», написанный Горгием. Здесь персонаж, носящий имя «Сократ», мог бы предстать как человек, который под маской иронии и самоуничижения занят в действительности самоутверждением. Он мог бы предстать этаким хранителем, стражем диалога, не позволяющим языку выходить за пределы процедур выяснения истины. Вероятно, эти процедуры установлены самой истиной. А Сократ просто помогает Алетее поставить свою подпись под произнесенным текстом или сказать (опять же устами Сократа): «Нет, ни до чего путного вы (мы) не добрались». Но, по Горгию, нельзя подчинить язык чему-то внешнему, скажем, власти внелингвистиче- ской истины. Нельзя и придумать более нелепой попытки по отношению к языку. Ведь Aoyos 8vvdsrrjS peyas esTiV, os apiKpoTQTWi swpaTi Kal afaVesTQTWi 0eiOTaTa epya avoTeAei duVaTai — «великий господин, кто в теле тончайшем и неприметнейшем способен вершить божественнейшие дела». Но Сократ действует от лица самой истины, поэтому он не принимает решений, но рассматривает сказанное в свете самой истины. Он должен, как повитуха, обнести младенца вокруг очага, осмотреть его со всех сторон и решить по истине, т.е., например, по справедливости сказать собеседнику: «твой ребенок мертв».