Статья первая
Но минул и этот период. Замолкли голоса мудрецов; заспорили школы; юные гегельянцы высказали в 1835 г.4 один из выводов метода учителя, от которого бы, вероятно, он отрекся при жизни. Нравственные трусы содрогнулись; противники всякой мысли воспользовались мгновением, чтобы восстать не только на некоторых гегельянцев, но и на всю философию. К ним присоединились новые мыслители, пытавшиеся пробить другие пути для человечества. Науки фактов со смехом выказали свое торжество над наукою «безусловного разума», над «наукою наук». И вот во всей Европе распространяется охлаждение к тому, что превозносили так высоко. Самое название философии кажется подозрительным, определение ее невозможным; существование ее как науки подвержено сомнению...
В небольшом слое людей, которые у нас живут общеевропейскою жизнью, явления эти повторились. Тому лет шесть назад один провинциал, приехав в Петербург, был поражен еще во многих мыслящих кружках толками о Гегеле. Прошлой зимой он, в тех же кружках, уже не слышал его имени. «Цитировать Гегеля теперь архаизм»,— говорил недавно один профессор философии. Но в общество у нас философия никогда не проникала. Название ее возбуждает в большей части слушателей самые неясные, а часто и нелепые представления. Для большинства все выходящее из круга карточного стола, службы и сплетен есть философия, как для Фамусова.
Есть еще старички, которые под этим словом подразумевают насмешку Вольтера, вспоминают «человека-машину» Ламеттри. Для иных это наваждение; для других это кошмар неудобоваримых фраз: абсолютное мышление, Я и не-Я, вещь сама в себе, объективность и субъективность и т. д.Более четверти века прошло после смерти Гегеля, и пора оценить спокойно этих могучих поборников разума, которые оживили своим духом Европу, заставили ее мыслить и сознательно развиваться. Одни из них заключили в свои формулы лучшие помыслы и стремления поколения, которое верило, страдало и боролось. Другие проповедовали во время разочарования. Около них стояла на страже подозрительная реакция прошедшего, и они сами признавали частью ее законность. Генцы, де Местры, Меттернихи давили словом или физическою силою все живое в действительности. Человеку оставалась только жизнь фантазии и формул. Философы перенесли в свои формулы жизнь, не имевшую пищи действительности. Они говорили о разуме, о вечном развитии, о всесильной идее, о стройном единстве мысли и действительности людям, около которых господствовала неурядица или упорный застой. Они умели уверить своих слушателей, что можно пересоздать действительность по своей идее, и тем не дали погрязнуть современному поколению в мелочах и в отчаянной безнадежности. В своих формулах сохранили германские мыслители сокровище отцов для их обобранных детей, и, когда дети подросли, хранители истинного предания сошли со сцены, оставя в руках нового поколения ключ от сокровища действительности. Только бы потомки оценили и употребили в пользу приобретение предков.
Самою громкою известностью между современниками, из четырех великих мыслителей Германии, пользовался Гегель, потому что обстоятельства благоприятствовали ему более, чем его предшественникам: Канту, Фихте и Шеллингу. Через восемь лет после появления главного сочинения Канта умы в Германии и в Европе были развлечены бурею, которая поднялась во Франции. Речи Фихте немецкому народу столь же значительны, как и его «Учение о науке» (Wissenschafts- lehre).
Отрывочность, недоконченность сочинений Шеллинга более возбуждала умы, чем удовлетворяла их; кроме того, долговременное его молчание ограничивало, после 1805 г., его влияние только его непосредственными слушателями. Политические волнения при современниках Канта, кровавая эпопея наполеоновских войн при Фихте и во время первой деятельности Шеллинга слишком потрясали мир, чтобы теоретические изыскания могли проникнуть во все слои образованного общества и концентрировать на себе внимание людей мыслящих.
Гегелю все благоприятствовало. Когда появилась знаменитая «Логика», общество было утомлено от политических бурь: оно жаждало спокойствия. Мелкие личности стояли на первом плане. Мелкие побуждения руководили политикой. Дух Германии, возбужденный национальной борьбой, не находил себе удовлетворения в действительной жизни. Он искал голоса, который бы формулировал его стремления. С другой стороны, правительства искали плотину, которая бы направила бурный поток членов Тугендбунда 5 в русло неполитической деятельности; кабинеты восстановленного германского союза искали оправдания своей мед-
лительностп на пути общественного движения; они искали теоретического оправдания неподвижности, они старались примирить надежды, данные обществу во время опасности, с бездействием, последовавшим за победой. Всем этим требованиям удовлетворил Гегель.
49
3 П. Л. Лавров
В 1816 г. вышел последний том его «Логики»; в конце 1817 г. он был приглашен в Берлин занять кафедру Фихте, патриотический голос которого замолк в 1814 г. С тех пор до 1831 г. каждый год собирался около него круг более и более многочисленных слушателей. Философия права, философия религии, философия истории, эстетика, история философии были поочередно предметом его чтений. Замкнутый круг энциклопедии отделывался в частностях. Одни за другими факты действительности, события истории, догматы религии, теории философов, произведения искусства, отвлеченные понятия входили в механизм его диалектики, перерабатывались там, теряли свою особенность, примиряли свои противоречия и возводились к безусловному.
Утомленный и угрюмый, с поникшей головой, сидел он, по словам его ученика Гото, в профессорском кресле, как бы с неохотой отделялось каждое слово, каждый слог; беззвучно и с швабским произношением ставил он особо каждое предложение, беспрестанно кашляя и отхаркиваясь и беспрестанно перелистывая огромные тетради. Но, несмотря на первое неприятное впечатление, скоро всякий новичок был привлечен его речыо. «Он начинал запинаясь, говорил далее, начинал снова, останавливался, говорил и думал; казалось, он не мог найти надлежащего слова, и вдруг являлось самое меткое выражение; оно казалось обыкновенным, но было незаменимо; казалось неупотребительным, но было единственное приличное делу; по-видимому, все еще сущность дела была в будущем, и между тем она была высказана незаметно и с возможною полнотою. Уловив ясное значение предложения, вы надеялись и желали идти далее. Напрасно. Мысль, вместо того чтобы двигаться вперед, вращалась все в тех же словах около той же точки. Но если утомленное внимание отвлекалось чем-либо другим и возвращалось через минутув испуге к изложению, то в наказание слушатель терял совершенно нить рассказа, потому что, переходя тихо и осторожно через промежуточные ступени, полная мысль успела сделаться одностороннею, распалась на частности, запуталась в противоречия, и только их разрешение могло побудить несогласные начала к примирению» 6.
Мы сказали, что Гегель удовлетворил всем требованиям современного ему общества. В самом деле, в его сочинениях можно найти отзывы, и по-видимому положительные, на все стремления и побуждения, чистые и нечистые, предъявлявшие около него свои требования, несмотря на очевидные противоречия последних.
Утомленное общество желало спокойствия, и учение Гегеля явилось учением совершения. Нечего искать далее; все явления духа заключены безусловною идеею, все философские учения заключены учением безусловного идеализма; в истории человечество дошло до периода старчества, но «старчество духа есть его полная зрелость, достигнув которой он, по окончании своего жизненного пути, возвращается сам в себя»7.
Молодое поколение, толпившееся около кафедры нового Аристотеля, ждало слова свободы, которое так громко звучало в устах Фихте, ждало безграничной критики, к которой привыкло со времени Канта, ждало восторженного сочувствия искусства, которое увлекало шеллингистов, и Гегель говорил о свободе, о праве, о независимости мысли; его диалектика не боялась бросить в свое горнило даже то, перед чем остановился Кант; стройность его созданий, глубина его эстетики могла удовлетворить самого восторженного художника.
Система права, по его словам,— это царство осуществленной свободы; в начале общественного мнения заключены вечные существенные начала справедливости; древний мир стоит ниже нашего времени в политическом отношении, потому что он поглощал личность государством и забывал, что кроме гражданской свободы существует еще для человека нравственная свобода сознания добра и справедливости в глубине личного духа. Бесконечное развитие, сознаниевсего сущего как явления в развитии духа, наконец, предел его, самосознание духа в- философии — вот цель и право человека. Его право — подвергнуть диалектическому процессу всякую мысль, всякое чувство, всякое событие, пережить в мысли все, через что проходит мысль и действительность. Гегель проникал в глубину мышления человека, в сокровеннейшее святилище воли и верования; разбирал основные положения общества и государства, таинственнейшие начала богословия — все одним и тем же спокойным методом. Но его торжество было в эстетике, лучшем и любимом его берлинском курсе: в нем он формулировал теорию, построенную на начале изящно-эллинской формы с современным содержанием, на том же начале, откуда выходили в своем творчестве два великие германские писателя, в сочинениях которых Германия видела лучшее и единственное осуществление своих стремлений к общечеловеческому значению.
Германские правительства желали оправдания себе, оправдания действительности, оправдания неподвижности; теологи желали примирения с наукой, выросшей со всех сторон и принимавшей размеры, казавшиеся им опасными. Гегель отозвался на это желание, но здесь по необходимости стал на точку зрения частную, именно прусскую. «Все, что действительно, то разумно...»—пишет он большими буквами в предисловии к своему учению о праве. Власть лучших и знающих осуществляется для него во власти бюрократии. Дух оппозиции и критики правительства — это для него тщеславие, желающее показать, что оно лучше других понимает вещи (die Eitelkeit des Besserverstehenwollens). Отсутствие стеснений в печати — это роскошь, удовлетворяющая зуду (prickelnder Trieb) высказать свое мнение. В философии религии Гегель является апологетом догматов лютеранского учения; во имя безусловного разума он провозглашает единение науки и религии.
51
3*
Мелочь жизни, ничтожество личностей, недостаток энергии искали себе оправдания. Сила воли, которую проповедовали Кант и Фихте, была несвоевременным учением для утомленного поколения; сила чувства,
сила убеждения казались мифом разочарованному обществу, перед которым разбилось столько идолов, развенчалось столько знаменитостей, которое видело себя обманутым в своих лучших надеждах, своими же предводителями. Гегель удовлетворил и этому требованию. Всесторонняя жизнь души обратилась для него в деятельность мыслящего духа. Все развитие заключилось в развитии мысли. Воля, чувства, гражданское убеждение, теологическое верование обратились в одно — в понимание, в знание. Человек мог сложить руки и без действия, без увлечения, без желания, без верования погрузиться в созерцание диалектического развития разума: в безусловной идее он не только нашел бы замену всякой другой деятельности, но и самую эту деятельность, возведенную в понятие. Вместо энергии, необходимой для жизни и ее бурь, оказалось достаточным иметь способность переживать и побеждать мыслью все явления жизни.
Но главное очарование учения Гегеля заключалось в удивительной стройности целого, в простоте метода, в его безличности. Все сущее вмещалось в три философских царства энциклопедии: в логику, философию природы и философию духа, и эти три царства не представляли чего-нибудь отдельного по своей сущности. Нет, это были только три ступени развития духа. Созерцая себя, дух открывал в себе логические категории: он начинал с бытия и доходил до безусловной идеи. Созерцая свою сущность как отдельную от себя, дух развивал природу в ее разнообразии, начиная с пространства и кончая борьбой с болезненными явлениями в организме. Сознавая себя как единое существо, заключающее в себе логическое развитие и созерцание природы, дух создавал свою философию, обнимающую всю действительность человеческой жизни, начиная с влияния на человека планетных отношений земного сфероида до высшего проявления самосознания духа в философии. Нигде не было ни перерыва, ни остановки. Простым движением в три темпа совершалось все это великое дело — диалектическое развитие духа. Всякое понятие из себя извлекало свою противоположность и потом примирялось с нею в высшем понятии. Послед- нее понятие точно так же переходило еще в высшее; то шло еще далее, и круг был заключен, когда последнее понятие сливалось с начальным. Так логика заключается безусловною идеею, понятие о которой столь же просто, как понятие бытия, составляющее исходную точку. Так философия, и в ней философия Гегеля, составляет заключительный член философии духа и развития идеи вообще, потому что вся философия заключена в сознании безусловной идеи, что опять приводится к исходной точке. И философ не производил сам этого движения, он не дотрагивался до механизма диалектического развития. Оно происходило само собою, по внутренней необходимости, независимо от чьей бы то ни было воли. Всемирный дух пребывал в своей вечности в логических категориях, изливался вне себя в создании природы, сознавал себя как духа в деятельности человека и, наконец, как безусловного духа в философии, именно в философии Гегеля. В каждом человеке, в истории, в философских учениях, как в мире безусловной идеи, совершается это развитие, и всякий человек, всякое понятие, всякое учение, всякое верование, всякий народ стоят где-нибудь на лестнице этого развития. Высшую точку ее занимает философия безусловного идеализма, постигшая и заключившая в себе все предыдущее.
Не мудрено, что учение, удовлетворившее столь разнообразным требованиям, желаниям и побуждениям, удивившее всех величием создания и убедившее большую часть современников, что вне его нет и не может быть истины, что оно все в себе заключает и все собою объясняет,— не мудрено, что оно стало на первый план германской жизни и европейского мышления, особенно в душное время реставрации. Не мудрено, что тысячи слушателей из всех стран Европы стекались в аудитории Гегеля, что его окружала толпа фанатических поклонников. Не мудрено в особенности, что прусский кабинет видел в нем одну из надежнейших опор своих и поддерживал его везде.
«Еще многие из ныне живущих,— говорит Гайм,— хорошо помнят, я думаю, то время, когда вся наука питалась от роскошного стола Гегелевой мудрости;
когда все факультеты толпились в передней философского факультета, чтобы усвоить себе хотя что-нибудь из высокого созерцания безусловного и из гибкости знаменитой диалектики; когда всякий негегельянец был варвар, идиот, отсталый и презренный эмпирик; когда государство (вообразите!) считало немалым ручательством за свое спокойствие и свою твердость то обстоятельство, что старик Гегель его построил как необходимое и разумное, и потому прусские духовные и учебные власти считали негегельянца почти преступником. Нужно вспомнить это время, чтобы понять, что такое в самом деле владычество и значение философской системы. Нужно представить себе пафос и убеждение гегельянцев 1830 г., которые совершенно серьезно ставили вопрос: в чем будет заключаться дальнейшее содержание мировой истории, после того как мировой дух в Гегелевой философии уже достиг своей цели, именно самознания?» 8
История им ответила июльской революцией.
Еще раз взошел Гегель на кафедру, чтобы в курс философии истории из всеобъясняющей безусловной идеи построить и последние события. Решительнее прежнего поражал он либеральные стремления, обвинял не Бурбонов, но партию, им противную, и, казалось, хотел силою магического слова, воссоздавшего вселенную из глубины духа, начертить Попилиев круг 0 безусловной идеи около человечества. В последний раз взялся он за перо и в «Государственной газете» написал разбор английского билля о реформе. Но дни его были сочтены. Новый период жизни человечества уже начался. Государство, этот «видимый бог» Гегеля, должно было отступить пред новым историческим началом. Общественные вопросы, принадлежащие, по системе безусловного идеализма, переходному состоянию нравственного духа, начинали вставать пред испуганными глазами политиков, чтобы доказать Европе чрез некоторое время, что в ней действительность не только не разумна, но почти безвыходна. Однако Гегель не дождался дальнейшего протеста действительности. В годовщину смерти Лейбница, 14 ноября 1831 г., холера унесла его.
Трудно было, при жизни Гегеля, оспаривать его положения. Во имя безусловной истины Гегель не допускал точки зрения противника, становился на высоту безусловной идеи и неумолимой диалектикой, с прибавлением самых резких выражений, доходящих до неприличной грубости, отводил ему место в одной из самых низких категорий всевмещающего своего здания. Он обладал огромной силой убеждения. Трудно было слушателю или читателю вырваться из обвивающей цепи отвлеченностей, переходящих в действительность, действительностей, улетученных в отвлеченности. Адепты невольно увлекались потоком диалектики; для непосвященных же необыкновенная постройка фраз, множество неупотребительных слов или слов, употребленных в значении, существенно отличном от обыкновенного, делала изучение Гегеля весьма трудным, а критику его еще труднее. Тем не менее уже при его жизни господство его школы не было безусловно и были люди, которые характеризовали его диалектический метод как «искусство заключать бессмыслицу в кратчайшую формулу». Были люди, которые отвергали самое начало диалектического развития духа, отвергали «Логику», а с нею и всю на ней построенную систему: правда, это были отсталые, рассудочные философы.
В особенности много недовольных встречали богословские построения Гегеля, дошедшего наконец до похвалы странному сочинению Гешеля «Афоризмы о безусловном знании и незнании, 1829».
По смерти учителя началось брожение. Политическое учение Гегеля послужило первым поводом к нападению; разнообразные изречения и темнота слога давали возможность различно толковать мысль учителя, и в 1833 г., издавая «Основания философии права», Ганс мог еще сказать, что «все сочинение вылито из одного металла свободы». В 1834 г. Шеллинг прервал свое молчание, продолжавшееся 22 года, предисловием к Беккерсову переводу сочинения Кузена о французской и немецкой философии. Авторитетом своего имени, еще выросшим вследствие упорного молчания, он оживил прежние возражения против сущности «Логики».
Он вооружился аргументами своих старинных врагов, рассудочных философов, над которыми в былое время так едко и грубо смеялся вместе с Гегелем в «Критическом журнале философии» [§§§§§§§§§§§§§§§§§]. С высоты своей таинственности он презрительно отзывался о Гегеле как о позднейшем гипотетическом мыслителе, характеризовал его направление как возвращение к схоластике и обещал новое слово в философии. Война загорелась — война, касавшаяся основных начал гегелизма. В 1835 г. поднялась новая буря внутри самой школы, соединенной до тех пор изданием сочинений учителя [******************] и общим литературным органом: «Летописи ученой критики». Смелый ученик подверг анализу основные начала хри- стологии и дошел до результатов, весьма отличных от выводов учителя. Целая литература возражений, обвинений, оправданий, дальнейших развитий, трусливых отступлений и фанатических проклятий вышла из сочинения репетитора Тюбингенской семинарии 10, сочинения, которое, несмотря на сухой, чисто ученый тон, на многочисленные греческие и еврейские цитаты, оставленные без перевода, проникло во все слои образованного общества и в пять лет имело четыре издания. Из этой литературы резко выдается донос историка Лео: «Гегелинги» (1838), где этот писатель, в четырех пунктах, доказывает отступничество и лицемерие учеников Гегеля. Донос остался без последствия для обвиненных, но обвинитель, бывший демагог двадцатых годов, склонившийся впоследствии на сторону пиетизма, заплатил за свой низкий поступок потерею почетной известности, которую приобрели ему его прежние труды, но которая теперь была навсегда запятнана. Школа Гегеля распалась, из-за догматического начала, на правую, левую сторону и центр. Еще кафедры были наполнены гегельянцами, еще слава Гегеля гремела по Европе; но уже внутри самой школы чувствовалась невозможность поддерживать как бесспорную истину выводы учителя. Ученики его решились поставить выше всего, как символ своей школы, не результаты учения, но его процесс, его метод. В 1838 году один из самых верных учеников Гегеля, Мишле (берлинский), печатал: «Так как в философствовании Гегеля нет ничего неизменного, кроме метода, то нельзя, собственно, привести никакого данного положения как характеристическую особенность системы Гегеля; этим бы мы более или менее впали в догматизм. Всякое подобное положение заключало бы нечто личное, субъективное, отличающее его систему от других систем. Но метод есть нечто безусловно объективное, это начало, назначенное для новых открытий (ein heuristisches Ргіп- cip), начало, помощью которого мы не принуждены смотреть на всякий вывод, полученный из приложения метода, как на что-нибудь оконченное, но можем снова бросить этот вывод в тигель, для новой переплавки»11. Однако недолго могла школа удержать и это последнее существенное начало учения. В 1840 г. явились «Логические исследования» Тренделенбурга, в которых были доказаны, неопровержимо и без опровержения, начала, разрушающие диалектический метод Гегеля в самой его сущности 12. Всякое знание, как замечает Тренделенбург, живет лишь тем, что доставляет прямое воззрение (Anschauung); понятие не может ничего произвести само из себя. Безусловное знание Гегеля не в состоянии было себе покорить чувственного мира, потому что тайно, не сознаваясь в этом ни пред другими, ни пред собою, оно постоянно питалось сущностью этого мира. Отсутствие образов в этом знании — это призрак; обладание вещественным миром — тоже призрак; один из этих призраков прикрывает другой и производит его; вместе с рассеянием одного призрака рассеивается и другой. «Внутренняя последовательность системы Гегеля,— говорит Тренделенбург,— заключается во врожденной ей разрывности, потому что все долженствующее произойти из себя занято извне. Везде исключено прямое восприятие (Wahrneh- mung), и самородные понятия чистого мышления суть только разведенные и ослабленные воззрения (Ап- schauung). Диалектика должна была доказать, что само в себе заключенное мышление может объять действительный мир. Но этого доказательства нет. Мышление тайно открылось повсюду, чтобы принять в себя извне то, чего ему недоставало... Человеческое мышление живет прямым воззрением и умирает голодною смертью, когда должно питаться собственными внутренностями». Книга Тренделенбурга, по самому своему предмету, произвела мало впечатления, но она указала на существенную неизлечимую болезнь гегелизма. Еще голоса гегельянцев превозносили непоколебимость и неизбежность безусловного идеализма, но разложение всех жизненных начал чувствовалось в организме школы. Общественные вопросы росли со всех сторон. Более живые теории предъявляли свое право на власть над человечеством. Нужен был только новый протест истории, новый толчок. 1848 год вдруг раскрыл пред Европою раны, которые она не хотела видеть, и аудитории философов опустели... Жизнь духовная приняла другое русло.
С тех пор школа Гегеля представляет только развалины, в которых процесс разрушения идет неимоверно быстро, и современные гегельянцы едва осмеливаются робко заметить, что и Гегель был не бесполезен для развития философии... Такова была вкратце история величия и падения последней германской системы философии. Сам Гегель как бы предвидел судьбу своего учения, определяя всякую философию как ее современность, схваченную мыслью, и говоря, что безумно полагать в которой-нибудь из них возможность пережить современный ей мир...
Время борьбы прошло. Гегелизм принадлежит истории. Пришла пора объяснить его как историческое явление. Это старался сделать Гайм в сочинении, изданном в Берлине в прошлом году под названием «Гегель и его время»* и послужившем поводом к настоящей статье.
¦ Hegel und seine Zeit, von R. Hay in, Berlin, 1857,
Задача была трудна, но Гайм подготовился к ней занятиями, которые доставили ему почетную известность и указали на него как на одного из деятелей, одинаково ясно понимающих требования действительности и оттенки логических явлений. Самое знаменитое его произведение, известное и у нас, это биография Вильгельма Гумбольдта, одного из величайших лингвистов и в то же время одного из замечательных государственных людей либеральной германской партии [††††††††††††††††††]. Гайм принадлежит к тем же политическим мнениям, как видно из его отчета о заседаниях германского национального собрания[‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]. Для нашей статьи, впрочем, важны лишь его философские труды. В этом роде нам известны кроме упомянутого сочинения о Гегеле три его работы: «Фейербах и философия» [§§§§§§§§§§§§§§§§§§], «Кризис нашего религиозного движения» [*******************] и, наконец, замечательный очерк философии в бесконечной энциклопедии Эрша и Грубера[†††††††††††††††††††]. По направлению он принадлежит к школе действительности; строгий критик Фейербаха, он тем не менее принимает его основное начало: «Каждое существо должно быть схвачено в его особенности, т. е. в той особенности, которая составляет его природу». Целью философии он считает уяснение тех явлений, в которых дух человека в действительности отождествляется с предметом своего мышления свободным, энергическим действием; эти явления суть: слово, искусство, религия, право, нравственность и наука. Впрочем, на последних страницах своего сочинения о Гегеле он считает в наше время философскую систему невозможною, советует для ее подготовления обратиться к разработке естественных, в особенности же исторических наук и относительно германской философии прибавляет: «Только тогда возможна будет для нас (германцев) новая метафизика (как в поэзии, так и в науке), когда германский дух сначала осуществится в действительности и создаст для себя новую почву из начала гражданской свободы». По-видимому, долго еще придется ждать.
Таков писатель, который взялся объяснить для современников вчерашнюю и между тем невероятную, полумифическую историю учения Гегеля. Название сочинения Гайма не совсем точно: в заглавии должно бы стоять не «Гегель и его время», но «Учение Гегеля и его время», потому что личность Гегеля является в книге лишь как пояснение главного изучаемого факта, но не как центр всего здания. Эта личность стоит в первом плане только в первых чтениях [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡], пока учение формируется; но после появления «Феноменологии духа» весь интерес концентрируется на мысли Гегеля. Его личные отношения не упоминаются более. Два-три анекдота являются только как дополнение к постепенному изменению этой мысли. Пред нами не человек, но его учение.
Исторические труды развили в Гайме в высокой степени действительное понимание событий, и в то же время строгое изучение философов разных школ и разных времен приучило его к распознаванию самых легких оттенков мысли. Поэтому он был прекрасно подготовлен к объяснению учения Гегеля; это объяснение и составляет всю сущность труда Гайма. Он не излагает систему Гегеля в ее подробностях: они предполагаются известными; слушатели или читатели предполагаются знакомыми с терминологиею последних фи- лософских школ. Автор не приводит почти ни одного нового возражения против положений гегелизма, ни одного нового нападения на действие развенчанного учителя. Но он имеет в виду выказать читателю возможно яснее историческую преемственность всех явлений в учении Гегеля. В обстановке ищет автор причину преобладающего значения той или другой стороны характера и мышления; в этом преобладании он находит объяснение стремлений, увлечений, ошибок и недостатков системы. Она является ясным зеркалом современности и личного характера Гегеля; теряя характер безусловной истины, она приобретает значение важного явления в истории человеческого миросозерцания, как теория действительности двадцатых годов нашего века, как философия реставрации, возведенная на основании поклонения эллинскому миру. Один за другим являются перед читателями все элементы, из которых исторически сложилось учение безусловного идеализма. Физиологическое влияние швабского происхождения, школьное, а потом университетское влияние учения немецких просветителей (Aufklarer), поклонников единого рассудка, чтение Канта, Фихте и Якоби, изучение богословия, но в особенности изучение древнего, стройного классического мира, влияние прекрасной личности друга юности Гелдерлина, потом отпечаток Шеллинга и философов- романтиков, далее отражение педагогической гимназической деятельности, наконец, мертвящий гнет ложных политических убеждений — все эти начала своим взаимодействием и нарастанием наглядно объясняют читателю последовательные изменения, развитие, округление, потом извращение гегелизма. Историческая задача разрешена весьма удачно. Почти везде из предыдущих явлений весьма просто вытекают последующие, и начальные основы развития достаточны для объяснения всех составных частей дальнейшего результата. Частные письма, рукописи проливают новый свет на историческую и внутреннюю последовательность фактов; и в этом отношении Гайм был особенно счастлив. Семейство Гегеля доставило ему всевозможные источники, неизвестные первому биографу и поклоннику Гегеля Розенкранцу [§§§§§§§§§§§§§§§§§§§]. При этом должен заметить, что семейство Гегеля знало, что Гайм готовит не апологию, но скорее критику знаменитого мыслителя. Вообще новый труд есть немаловажное приобретение для германской философской литературы вообще, и в особенности для уяснения гегелизма.
Тем не менее иногда хотелось бы, чтобы Гайм сказал более. Показав исторически преемственность убеждений в Гегеле, связь их с внешними влияниями, на него действовавшими, и, наконец, следствия, получившиеся из этих убеждений в учении и в жизни Гегеля, Гайм не всегда следит непрерывно за психологическим процессом, происходившим в Гегеле. Ряд внешних фактов неразрывен, но каким образом в духе философа произошел переход от одного к другому, когда возможен был другой путь мышления и действительно имел место в других личностях? Это не всегда видно из книги Гайма. Возьмем, например, темные стороны учения Гегеля, привлекшие на него как на человека самые заслуженные упреки: во-первых, реакционный характер его политических мнений и, во-вторых, как бы умышленную неясность и двусмысленность его теории.
Для объяснения первых упреков нам приходится, в связи с некоторыми фактами жизни Гегеля, бросить беглый взгляд на события, которые вызывали в нем проявление политических мнений. Многие из этих событий мало знакомы у нас, хотя это недавняя история, но внутренняя жизнь Германии всегда мало занимала нашу публику.
Перенесемся в 1805 г., в октябрь месяц, в Иену. Римско-германская империя пала. На ее развалинах возник Рейнский союз, под диктатурою французского императора. Он начал раздавать своей семье короны, владения, народы. Последнее германское государство, еще вооруженное, готовится встретить завоевателя. Подле Иены должна разыграться одна сцена великой драмы. От этой битвы зависит участь Германии. Если пруссаки разбиты, то германцы будут только одним из «два десяти» племен, прикованных к колеснице сына судьбы... Гегель в Иене. Перед его глазами проходят французские колонны, чтобы завтра сражаться с пруссаками. В то же самое время Гегель послал рукопись «Феноменологии [духа]» своему приятелю Нитгаммеру. Он выражает в письме «безграничную заботу», но не о Германии, не об участи отечества; нет, он боится, чтобы трудная работа не пропала. Он пишет накануне дня битвы. Он видел императора — эту «мировую душу» (Weltseele). Вы, может быть, думаете, что присутствие врага отечества, прошедшего с победоносным войском всю Германию, расшевелит сколько-нибудь патриотическое чувство Гегеля, что шваб на минуту признает пруссака братом. Вы не знаете Гегеля. «Это в самом деле чудное чувство,— пишет он,— когда видишь подобную личность, которая, сидя верхом, здесь из одной точки охватывает мир и им повелевает. Конечно, пруссакам нельзя было предсказать ничего лучшего, но с четверга по понедельник подобные успехи возможны только для этого необыкновенного человека, которому нельзя не удивляться... Как я заранее желал успеха французской армии, так все желают его теперь ей, и успех неизбежен при чудовищном превосходстве ее предводителей и солдат над противниками». Предсказания Гегеля исполнились. Пруссаки поражены. Германия у ног повелителя. Фихте бросил кафедру в Эрлангене и бежал в Кенигсберг, чтобы разделить участь побежденного отечества. Но Гегель через несколько месяцев еще пишет, что в истории этого дня он видел «неотразимое доказательство победы образованности над грубостью и духа над бездушным рассудком и умничанием» їз.
Прошло полтора года. В марте 1807 г. Гегель является редактором «Бамбергской газеты». Когда одна наука, самая отвлеченная наука, могла успокаивать дух униженной Германии, он оставляет науку для политики, и для какой политики? Под управлением образцового вассала Франции, сластолюбивого Максимилиана-Иосифа, и его визиря Монжела, Бавария была сконцентрирована и вышколена, как Франция под деспотической рукой Наполеона. Разнообразие старинных прав, привилегий и особенностей исчезло под уровнем новых узаконений; но не благо народа имели в виду нововводители. Баварию давила роскошь и огромное войско, не соответственное средствам; ее грабил министр, прибывший нищим в страну и скоро приобретший огромные богатства, вместе с придворным банкиром он разорял Баварию финансового игрою. Ее объедала целая армия чиновников-плутов, которым слабое правительство предоставляло полную свободу, грубость и неспособность которых производили каждые два года то здесь, то там так называемое банкротство в делах (Geschaftsbankerott), за которым следовала так называемая новая организация, т. е. замена одного неспособного круга чиновников другим. Вследствие этого способа управления, при секуляризации духовных имений, с неслыханным вандализмом растрачены были движимости и недвижимости и потеряны огромные суммы. Вследствие того же пала ценность государственных бумаг и имений, а страна и отдельные личности чувствительно обеднели от тяжести налогов, от военного постоя и военных издержек, от уничтожения прежних кредитных установлений и поглощения рабочих сил военной службой. Так рисует Гервинус положение дел в Баварии в начале XIX столетия14, и в этой-то стране Гегель делался редактором политической газеты. Конечно, нельзя было и думать о самостоятельном взгляде на вещи, о руководящих статьях. Газета должна была ограничиваться перечнем фактов и из фактов брать только те, которые льстили главе Рейнского союза. Редактор «Эрлангенской газеты» Штуцман был отвезен в Байрейт за сообщение ложного политического известия. Поэтому ясно, что «Бамбергская газета» могла быть наполнена лишь тысячу раз повторяемою лестью великому императору и полководцу, его коронованным и некоронованным созданиям и орудиям. Это была газета, во-первых, французская, во-вторых, баварская, но нисколько не германская [********************]. В 1807 г. редактор за- щищает в полемической статье свой политический взгляд и смеется над «северогерманским патриотизмом», которому впоследствии Германия обязана была своим освобождением. Гегель продолжал еще издавать свою газету в зиму 1807—1808 г., когда в Берлине, почти под штыками французов, Фихте читал немецкой молодежи свои знаменитые «Речи германскому народу», все проникнутые благородным патриотизмом, одушевленные энергическою личностью.
Прошло несколько лет. Гегель был ректором Нюрнбергской гимназии, когда великая армия исчезла в России и непобедимый император проскакал в Париж. Корпус Йорка перешел к русским. Вся Пруссия встала. Берлинский университет опустел. Савиньи и Шлейер- махер становились в ряды для освобождения отечества. Ректор Нюрнбергской гимназии говорил все с насмешкой сомнения о порывах северогерманского энтузиазма разрушить мировую судьбу и могущество великого Наполеона.— Союзники перешли Рейн и вступили в Париж; И апреля Наполеон подписал отречение; 18 апреля еще Гегель писал с насмешкою Паулусу об освобождении Германии, «будто бы совершившемся».
В 1816 г. мы находим Гегеля профессором в Гей- дельберге. Он пишет по просьбе Вангенгейма свое «Обсуждение совещаний Виртембергского сейма в 1815 и 1816 гг.». Этот раз он почти прав. В Виртемберге происходило странное явление, как будто пародия на 1789 г. во Франции. Король Фридрих дал однообразную конституцию свое\Гу государству. Сейм требовал восстановления старинных, почти средневековых прав и привилегий. Правда, что король сделал это из опасения вмешательства Венского конгресса и из боязни нового германского духа, вооруженного против одного из лучших экземпляров наполеоновского султанизма; сейм же не верил королю, зная его личный характер. Тем не менее конституция, предложенная Фридрихом, заключала в сущности совершеннейшие государственные начала, чем прежние разнообразные права и привилегии. Но на сейме образовалась сильная оппозиция против нового порядка вещей под предводительством графа Вальдека. Король изменил свое предложение, призвал к делам шеллингиста Вангенгейма, но напрасно: противники упорствовали. 30 октября 1816 г. король Фридрих внезапно умер и на престол вступил Вильгельм, надежда либеральной германской партии, приятель Штейна, человек, который при жизни отца никогда не мог ужиться с деспотическими наклонностями последнего. Виртемберг вздохнул свободно при новом правителе-человеке; но сейм не уступал. Тогда в начале 1817 г. появилась статья Гегеля. С обыкновенным своим искусством он разбивает в прах все основания оппозиции; его критика проникает до самого сердца противника, уничтожает кумир средневековой старины, перед которым преклонялся сейм, и выставляет на вид нелепость оппозиции, «ничему не научившейся и ничего не позабывшей». Но при этом Гегель высказывает ясно свою наклонность к энергическим личностям, произвол которых пренебрегал страданием народов, служивших им подножием. Он рассыпается в похвалах королю Виртембергскому; он удивляется, что сейм не принял первой конституции, предложенной Фридрихом, из одной благодарности. Он видит в освобождении Германии одну цель: образование действительных германских государств на развалинах единой Германии.
Наконец, посмотрим Гегеля на поприще его последней и самой громкой деятельности. В конце того же 1817 г. Гегель получил приглашение занять в Берлине кафедру, с которой за три года перед тем гремел над Германией голос Фихте. В 1818 г. Гегель начал свои берлинские лекции и в 1821 г. издал «Основания философии права». Как баварское вассальство нашло себе оправдание в редакторе «Бамбергской газеты», как гейдельбергский профессор превозносил Фридриха Виртембергского, так полицейские преследования прусского министерства были построены, как разумные
и необходимые, берлинским профессором. Эти полц- тические ошибки имели своим основанием событий, весьма важные в развитии германского духа и восходившие ко времени французского владычества.
Когда германские правительства, обнадеженные гибелью великой армии, решились восстать против французского императора, они ясно видели, что победа возможна лишь тогда, когда война сделается народною. Раздражение умов в Германии против французов было так сильно, что правительство могло надеяться на поддержку нации. Из всех классов последней, конечно, всего легче было поднять университетскую молодежь. При содействии администраций, обещавших много в будущем (может быть, уже тогда без намерения сдержать свое слово), образовались общества вольноопределяющихся; вдохновенные речи раздавались повсюду; никто не сдерживал молодых умов, но еще старались разжечь в них патриотизм и французоедство (Franzosenfresserei). Наконец, Германия восторжествовала. Обещания народного представительства, отделения судебной власти от исполнительной, данные в минуту опасности, показались теперь лишними. Единство Германии было помехою множеству интересов. Для каждого из маленьких глав Германии единство его государственной особенности казалось несравненно важнее народного германского единства.— Но это было особенно заметно в больших государствах: в Пруссии и в Австрии. Между тем Пруссия обещала более других, но от обещания было еще далеко до исполнения. Однако возбуждение молодых умов не так легко было успокоить. Воодушевление университетской молодежи было велико после освобождения отечества от ига Франции. Сознание национальности и народного единства, независимого от раздробленности государств, проявилось на кафедрах профессоров и в восторженных слушателях. Обновление Германии помощью университетов — это была мечта Фихте, для которого наука была нераздельна от благородной, гражданской деятельности. Летом 1817 г. все высшие германские школы получили приглашение на общегерманский студенческий праздник 18 октября в Варт- бург. Там, при театральной обстановке, под общегер-
Манским знаменем трех цветов, черного, красного й золотого, после лютеранских гимнов, в присутствии четырех профессоров Иенского университета *, воодушевленные их речами, студенты совещались об уничтожении в университетах земских особенностей, о соединении всех университетов в одну общегерманскую буршеншафт; ее члены должны были обязаться не проводить свое время в студенческом кутеже, но направлять свою деятельность к благородным, гражданским, отечественным целям. За обедом провозглашены были тосты за германскую свободу, в память Лютера (31 октября 1817 г. исполнялось трехсотлетие реформы), за благородную личность саксен-веймар- ского герцога, за победителей при Лейпциге (годовщина битвы совпадала с днем празднества) и за все германские университеты. Вечером при свете факелов студенты пошли на Вартенберг, и там около огня продолжались восторженные речи и песни. Из четырех профессоров один, Фриз, участвовал в этом шествии; наконец и он ушел. Живее и живее разыгрывалась кровь в тесном кругу молодежи, не связанной уже присутствием более рассудительных лиц. Кто-то предложил торжественно сжечь несколько реакционных сочинений, хотя в изображении. Из эйзенахской типографии достали макулатуры, и при хохоте присутствующих прочитаны были названия 28 сочинений Дабелова, Камца, Коцебу, Захарии, Галлера, Ашера, Рейнгард- та, Шмальца [††††††††††††††††††††] и брошены в огонь листы, их изображающие. Кроме того, сожжены: корсет, коса (мужская) и капральская палка. На другой день поутру еще раз собрались студенты на Вартенберге, заключили братство с целью уничтожения кутежа и дуэлей, возвышения нравственной и научной жизни в университетах и соединения германских студентов в одно целое. В запечатление примирения земской вражды студентов разных городов почти все присутствующие приступили к причастию в эйзенахской церкви. Религиозное направление празднества, тост за герцога
Достаточно показывают совершенно невинный характер манифестации, в которой выражался только избыток юношеских сил и немецкая наклонность к театральности. Между тем толчок был дан, и, вслед за варт- бургским праздником, в разных университетах Германии образовались буршеншафты с тем же общегерманским нравственным направлением. Пробуждение гражданского взгляда на вещи формулировалось этими обществами в словах наука без жизни менее, чем жизнь без науки. Если когда-нибудь, то именно в эту минуту можно было надеяться на возрождение и единство Германии, когда потребность этого единства высказывалась в целом поколении восторженной молодежи.
Но кабинеты думали иначе. Из вартбургского праздника возникло чуть не государственное дело. Из Вены и Берлина дипломатические ноты укоряли умного герцога за допущение беспорядков. Доносы авторов, оскорбленных в их самолюбии, раздражали правительства. Начались аресты, полицейские преследования. Фриз был лишен кафедры. Вследствие гонений в кружках студентов началось действительно брожение. Лишенные рассудительных предводителей и руководителей, они стали вдаваться в фантастические мечтания, в то же время театральность их поступков навлекла на них справедливые насмешки более спокойных наблюдателей. Много было комизма в этой партии движения, где нововводители искали будущего в древнегерманских, полумифических началах — в Нибелунгах, Скальдах и Бардах, в Херусках, пивших вино из черепов римлян; странны были эти защитники свободы с железным крестом на шапке, с железным орденом в петлице, с железною подковою на каблуке и с палкою, окованною железом; много было ходульного в этой патриотической игре «старых детей и стариков, впавших в детство», искавших, по словам Гервинуса, «развития отечества под знаком Рака». Но трагическое явление осветило эти маскарады кровавым блеском и как будто разом отняло у движения германских университетов его нравственную силу. Недостойная жертва была принесена фантастическому воззрению. Под кинжалом Занда пал «отравитель душ» Коцебу.
Каждый раз, когда подобное событие ложится йа Страницы истории, невольно приходится повторять слова современного трибуна-публициста 1S: «Убийство есть не только преступление, но ошибка» — и слова Сталь, написанные по случаю казни Марии-Антуанетты: «Смерть ваших врагов для вас вреднее их жизни»16. Убийство отымает всегда нравственную силу у партии, его совершившей или на него покусившейся, как бы ни были благородны ее начала. Насильственная смерть всегда одевает некоторым ореолом жертву ее, хотя бы эта жертва вполне заслуживала свою участь. Самая лучшая политика низких личностей заключается в выдумке покушений на их жизнь. Самое верное средство повредить хорошему делу — это убийство, совершенное во имя его. Общество, сильное нравственно, даст новых деятелей в замену убитых. Общество, имеющее потребность в идолах, создаст себе новых, если старые будут раздроблены.
Трудно было выбрать человека недостойнее Коцебу для жертвоприношения Германии. Убийство произвело раскол в либеральной партии, ее ослабление и удвоенную деятельность в полицейских преследованиях. В сентябре 1819 г. карлсбадское собрание распространило на всю Германию гонение мысли, наблюдение за университетами и периодическими изданиями. Пруссия обратилась решительно к партии былого. Вильгельм Гумбольдт оставил министерство. Над всей Германией тяготело влияние реакции. Между наиболее преследуемыми были участники вартбургского празднества, и в особенности Фриз, находившийся временно под уголовным следствием.
И против этого-то Фриза обратил Гегель все громы своего осуждения в предисловии к основаниям философии права. На Фриза собрал он все порицания, которыми осыпал в разное время романтиков и поклонников рассудка, школу Канта и Якоби. Фриз объявляется предводителем господствующей мелочности воззрений, крючкотворцем (Rabulist) произвольности. Мало того, Гегель прямо хвалит германские правительства за то, что они «наконец обратили внимание на подобное философствование», и выражает надежду, что зва- ниє профессора не будет служить талисманом, защищающим начала, «которые ведут к разрушению как внутренней нравственности, правдивой совести, так общественного порядка и государственных законов». Вслед за этим рецензент «Литературной газеты» из Галле укорил Гегеля за неблагородство нападений на Фриза, и без того подверженного преследованию. Гегель, философ Гегель, назвал эту рецензию доносом; он находил несносным, «что в газете, поддержанной деньгами прусского правительства, подозревают прусского чиновника»17, говорил об опасностях слишком большой свободы книгопечатания, требовал от министра удовлетворения и — получил его.
Чем можно объяснить и как Гайм объясняет эти поступки, которые оправдать весьма трудно? Смелость мысли, самостоятельность воззрения, неуступчивость убеждения Гегеля не позволяют, кажется, приписывать эти явления низкой черте характера, стремлению добиться до высокого положения, подленькому желанию подслужиться. Человек, имевший восторженными почитателями толпу высоких и благородных умов, никогда не мог быть личностью низкою по самому существу своему: ученики прежде всего разгадывают человеческое значение учителя. Но и добросовестные враги Гегеля, обвиняя его в заблуждении, в ошибках, никогда не обвиняли Гегеля в подлости. Шеллинг, имевший много причин быть недовольным своим прежним другом, отпавшим от его учения, называл его «чистейшим экземпляром внешней и внутренней прозы», но не заподозревал его в нечистых побуждениях. Поэтому мы не можем, в своем суде над личностью Гегеля, быть строже его современников. Поступки его подлежат осуждению, но за поступками находится человек, и мы не имеем права ставить первую попавшуюся гипотезу в объяснение его действий. Всякая гипотеза может быть принята только тогда, когда она имеет внутреннюю и внешнюю вероятность, но гипотеза низости характера Гегеля лишена внешней вероятности как противоречащая свидетельству современников.
Гайм объясняет эти поступки исторически. Он видит в них извращенное приложение поклонения клас- сической древности к действительности, окружавшей Гегеля. В самом деле, одно из главных начал учения и характера Гегеля было беспредельное уважение к римско-греческому миру. В этом мире видел Гегель равновесие всех начал человеческой жизни, стройное согласие целого и частей, личных убеждений, нравственных, религиозных и общественного устройства, эстетически прекрасную действительность. В нем развилось страстное желание осуществить в новом мире подобное устройство. Но в древнем мире главным началом, к которому приноравливались все прочие, было государство: оно давало тон, по которому настраивались все прочие проявления личной и общественной жизни. Древний мир не терпел личности, которая бы ставила себя как самостоятельную, разумную единицу, свое убеждение как равноправное в противоположность с направлением общества. Всякая такая личность не только производила беспорядок и нарушала формальный закон: она совершала самое важное преступление, потрясала самые основы общества. Сознание и утверждение личной самостоятельности было гражданским, нравственным и религиозным отступничеством. Преступник был общественным врагом потому, что все общество было устроено на бесправности личности пред государством не только в действии, но и в мысли. Отсюда Гегель вынес высокое понятие о значении государства, о поглощении государственным началом всех остальных сторон жизни. Это понятие в нем все росло, развивалось, и наконец в «Философии права» государство явилось для него «видимым богом». Но в действительности картина, представлявшаяся Гегелю, была весьма не стройна, в особенности в Германии. В новом мире нравственное убеждение стало на первом плане. Христианство поставило веру в религиозный догмат выше всякого другого начала, вне всякого общественного или государственного устройства. Оно выставило против стройности древнего мира героев личного убеждения, мучеников веры, и древний мир пал. Поступки стали хороши или дурны не по мере согласия с учреждениями, но по мере их оправдания внутренним религиозным убеждением.
Гражданственность и право явились областью внешнею для религии, бывшей «не от мира сего». Лишь часть законов, преимущественно канонических, обусловливалась главным общественным началом — религиею, но великолепное здание римского права, римское государственное устройство, обычное право варварских народов, их учреждения были только, как факты существующие, допущены христианством; оно не согласило их со своими началами. Эти формы служили для кратковременных житейских потребностей; религия имела в виду вечность. В новом обществе явились разнородные, несоглашенные элементы, которые уживались вместе потому лишь, что мало обращали внимания один на другой. Изредка являлись мыслители, которые подобно Гоббсу провозглашали преобладание «Левиафана», исключительно государственного начала, но их голос пропадал в пустыне, потому что сила личного нравственного убеждения, равноправное значение личности перед государством было уже несокрушимым приобретением нового периода жизни человечества. Когда английские и французские вольнодумцы восстали против догматических убеждений, новая школа не думала провозгласить поглощение личного начала государственным. Напротив, она поставила личное рассудочное мышление выше всего и во имя права личности ратовала против защитников старины. Философия Канта и Фихте была торжеством личного разума. В области действительности государственное начало господствовало везде настолько, насколько римское право господствовало над варварским, централизация — над самостоятельностью частей. Но нигде феодализм не оставил до XIX века столь неизгладимых следов, как в Германии, вследствие господствовавшего начала избрания императоров и происшедшей отсюда самостоятельности частей. Разлад общественных начал достиг в Германии до огромных размеров: неопределенность отношений номинального главы государства к действительным государям, разнообразие прав и привилегий разных местностей, сословий, лиц; различие исповеданий в разных частях государства — все это составляло хаос исторически сложившийся, но в котором все составные части находились в вечном борении и в явной противоположности. Гегель видел, что примирение этих элементов в государственном начале возможно. Сравнивая новый быт со своим идеалом, миром древним, он дошел до убеждения, что прочие составные части общества не имеют ни малейшего основания считать себя равноправными с государственным началом, что они должны ему подчиняться; если же этого не происходит, то лишь по недостатку энергии в государстве, то есть в его представителях, допускающих беззаконное своеволие прочих общественных начал. Отсюда получался для Гегеля вывод, что лучшее государственное устройство есть то, в котором преобладание государства над лицами полнее; высшая государственная личность та, которая энергичнее поддерживает право государства на преобладание над всем остальным и решительнее уничтожает сопротивление противников. Поэтому он начал первое свое политическое сочинение (ненапечатанное) словами: «Германия не государство»18; признавал полную самостоятельность Баварии, Виртемберга, Пруссии, не признавая существования общегерманского отечества; от этого энергические личности, как Наполеон, Фридрих Виртем- бергский, привлекали его уважение; от этого он не понимал общегерманского движения; от этого с глубоким внутренним убеждением считал членов германских буршеншафтов, Фриза и его единомышленников, за преступников не только юридических, но и нравственных; от этого поощрял полицию к преследованию либералов и оскорблялся, когда в его словах находили какое-то неблагородство.
Эта гипотеза Гайма имеет достаточное внешнее основание, потому что мы имеем неоспоримое свидетельство глубокого впечатления, произведенного на Гегеля изучением древнего мира; мы знаем, какую постоянную привязанность он питал к гармоническому устройству эллинского общества и какую важность он придавал классической филологии. Частная переписка, гимназические речи, действия его как ректора, наконец, все его сочинения носят отпечаток глубокого и основательного знакомства с римско-эллинским взгля- дом на общество, знакомства, основанного не на одной эрудиции, но и на любви к делу. Это воодушевление древними произведениями, в особенности «Антигоною» Софокла, при личном влиянии Гелдерлина довело даже Гегеля в молодости до попыток поэтического воспроизведения эллинского миросозерцания как в прозе, так и в стихах. Еще на 26-м году жизни Гегель послал своему другу гимн элевзинской Церере, в котором говорит: «Упоенный вдохновением, я теперь чувствую трепет от твоего приближения». Стихотворный ритм, музыкальная сторона слова совершенно не дались Гегелю. Впоследствии он совсем оставил попытки не сродного ему искусства и занялся творчеством другого рода. Во всяком случае это вместе с прочими доказательствами убеждает неоспоримо, что высокое почитание древнего мира было не последним началом в жизни Гегеля и что это начало должно было выказать свое влияние в его учении, а также в его оценке современных людей и событий. Относительно внутренней вероятности Гайм сделал все, что можно было сделать с точки зрения исторического свидетельства. Показав значение, даваемое Гегелем древнему миру, автор провел везде параллель между древним понятием о государстве и политическими воззрениями и действиями Гегеля; так как воззрения почти совпадали, а действия выходили из воззрений, то можно было считать доказанным, что Гегель потому только был дурным германцем, поклонником Фридриха Виртембергского, противником либерального германского движения и защитником полицейских преследований, что слишком поклонялся древнему миру и слишком хотел восстановления его гармонии всех начал общества среди мелкой действительности Германии первой четверти XIX века. Но это не совсем так.
Уважение к древнему миру, увлечение им недостаточны для объяснения политической стороны учения в жизни Гегеля, потому что эти явления не исчерпывают древнего взгляда на общество. Многие ли мыслители, писатели и деятели нового времени с эпохи Возрождения не увлекались древним миром в молодости, если только знакомились с ним? Но значительное число из них не только в молодости восхищалось стройностью древнего общества — оно сохранило на всю жизнь глубокое уважение к эстетическому периоду развития человечества; некоторые доводили и доводят это уважение до фанатического почитания. Между тем из них мы видим весьма мало проповедников всепоглощающего и исключительного государственного начала. Многие из них замечали такой же внутренний разлад в современном им обществе, как и Гегель. Этот разлад вызывал с их стороны желчные нападки или горькое отчаяние, смотря по характеру; тем не менее те из них, кого история не заподозрила в низких побуждениях, почти всегда стояли в рядах партии движения, приносили ей часто в жертву свое благосостояние, свое спокойствие, но главное, в минуту, когда внешняя буря обращалась на отечество, они словом или делом становились в ряды его защитников, забывали государственные немощи перед национальным несчастьем и по крайней мере в глубине души в частной жизни не желали врагу отечества победы, а своим согражданам — унижения.
Слова космополитизм и народность в последнее время возбуждали и возбуждают жаркие споры. Защитники, во что бы то ни стало, того и другого начала доходят до нелепости. Одни не допускают права национального чувства этой силы, созданной жизнью и историей,— участвовать в жизни и поступках человека, в исторических увлечениях общества. Другие хотят народность сделать мерилом логического, эстетического и юридического убеждения. Те и другие неправы, потому что каждое из названных начал имеет свою определенную область действия. Космополитизм в науке, в олимпийских сферах права и искусства, есть дело законное и даже необходимое: странна теория, допускающая, что истинное, прекрасное и справедливое могут быть разграничены языком, происхождением или политическими условиями. Обращаться вспять к устарелым формам, чтобы искать в них возрождения неизменяемых начал, искать народной истины, национальной справедливости, архаической красоты,— это все равно что проповедовать ограничен- ность, превосходство неразвитого мышления над развитым, ребяческого взгляда над возмужалым пониманием дела. Но другое дело сфера отвлеченной мысли и другое — жизнь и действительность в их целом историческом составе. Сочувствия и привязанности, привычки и личные убеждения, которые стройной, но бесцветной картине истины, права и красоты сообщают разноцветное, живое содержание действительности, живут в данном времени и в даннрм месте. Может быть, придет время, когда в своих самых сокровенных побуждениях, в самых неуловимых оттенках нравственных привычек человек проникнется началами истины, красоты и справедливости; тогда, может быть, люди все станут членами одного общества, принадлежа к разным государствам; тогда все различие между людьми будет заключаться в личных случайных особенностях темперамента, во влиянии первых впечатлений семейного или воспитательного кружка; все же остальное будет общим достоянием способных и развитых людей всех стран и всех рас. Но до этого еще далеко, а в наше время подобная мысль похожа на утопию.
Национальность не пустое слово, не идол, но органический результат привязанностей, привычек, обстановки; это большее сочувствие к славе ученого, нами никогда не виданного, но говорящего с нами на одном языке, чем к громкой известности другого ученого, может быть более близкого нам по научным занятиям, но чуждого по целой обстановке своей личности; это большее потрясение, когда слышим о гибели Лефорта, чем о гибели Франклиновой экспедиции1*, хотя нам одинаково незнакомы лично люди, погибшие там и здесь; это особенность впечатления, производимого на нас песней Кольцова сравнительно с песней Беранже независимо от одинаковой красоты создания.
Но когда дело идет о насильственном вторжении иностранцев в родную землю, хотя бы по собственной нашей вине, когда начало, нами уважаемое само в себе, является в соединении с унижением нашей родины, с кровью наших соплеменников, тогда национальное чувство, глубоко оскорбленное насильственным вмешательством чужого народа, в большей части личностей, способных не только мыслить, но чувствовать заодно с другими людьми, доходит до размеров патриотического воодушевления. Расчет отношения действительности в отечестве к отвлеченным идеям истины, красоты и справедливости отступает на второй план, откладывается на время в сторону, а жизнь с ее цельным сочувствием самостоятельной отечественной национальности является на первом месте. Так, пока германская коалиция действовала против революционной Франции в пределах последней, германские мыслители имели полное право быть мыслью и чувством во имя справедливости на стороне притесненной, хотя чуждой, национальности. Но когда победоносная Франция в лице Гоша, Журдана, Моро и, наконец, Наполеона внесла на своих штыках пропаганду против средневековых устарелых понятий в сердце Германии, тогда вспыхнула в последней неудержимая реакция Тейчтума 20 и почти все лучшие личности, на которые может указать Германия в начале XIX века, принадлежали этому движению [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]. Это было, конечно, непоследовательно, но психологически верно. Есть нечто глубоко оскорбительное в вооружении штыком или револьвером даже самой справедливой идеи. Когда мечта космополитического развития человечества выполнится (если это будет когда-либо), тогда, вероятно, металлы не будут уже иметь своего насильственного назначения и мысли будут бороться между собою, по словам поэта, только «в царстве идей»[§§§§§§§§§§§§§§§§§§§§]. Но пока будет с одной стороны желание поддерживать убеждение разрушением личности, с другой будет весьма законный протест цельной личности со всеми ее привязанностями и сочувствиями против тиранического вмешательства других личностей. К этому прибавим, что партия какой- либо нации, ждущая торжества своей идеи от иностранного оружия, тем самым сознает свое внутреннее бессилие, свое численное меньшинство, а едва ли можно признать за каким бы то ни было меньшинством право заставить силою большинство повиноваться.
Во все времена поклонники древнего мира были по личному влечению людьми движения или реакционерами, потому что в произведениях древности обращали особенное внимание на черты, наиболее близкие к своему личному взгляду. Но всего страннее извлечь из классического общества неуважение к национальности, когда именно самая исключительная национальность составляла весьма характеристическую черту древнего мира. Государственное начало в нем было действительно сильно, когда опиралось на единство племени, в особенности же на единство языка. С расширением владений Рима, с поглощением им разных народностей он слабеет как государство и получает искусственную опору в мире отвлеченного права. Поэтому историческое объяснение Гайма политического направления Гегеля недостаточно. Гайм прав в одном: Гегель почерпал основы для своих гражданских правил из древнего мира. Но остается неразрешенным вопрос психологический: отчего Гегель из древнего мира извлек именно эти начала, когда можно было вывести совсем другое и когда подобные выводы были действительно получаемы другими мыслителями?
Другое обвинение, падающее на Гегеля,— это двусмысленность его выражений, допущение им фраз, которые, принятые в их прямом значении, выражают положения, совершенно противоположные общему направлению сочинения. Мы привели этому примеры выше, в выражениях, почерпнутых из «Философии права» и удовлетворявших партию прогресса, даже убеждавших Ганса, что это сочинение написано в либеральном духе, между тем как его общее направление, существенные результаты так соответствовали желаниям реакции, что прусское министерство признавало философию Гегеля официальным учением, а Гайм по справедливости ее назвал «философиею реставрации». Подобные же примеры, и даже резче первых, можно бы привести из «Философии религии». Везде смелое выражение, бесстрашное разрезывание диалектическим ножом самых
таинственных, самых священных догматов; везде форма, вполне удовлетворяющая самым заносчивым требованиям разума, не признающего ничего выше себя и вне себя. Но под этой формой скрывается самое благоговейное уважение всех частностей, всех оттенков догмата, схоластическая решимость доказать во что бы то ни было все пункты вероучения. В смелом здании, на котором красуется надпись: «Безусловный разум», живет убеждение, заранее предписывающее строителю все подробности его создания. Но еще более: во множестве мест «Феноменологии духа», «Логики», «Философии права» и позднейших курсов Гегель беспрестанно переходит от отвлеченной формулы к ее действительному содержанию, приписывая отвлеченной мысли все свойства действительности, допуская для действительности всю гибкость и все переливы мышления. Но нигде он не говорит, которую часть его суждений должно понимать как допускаемую только для процесса мышления и которую для мира действительного. От этого читатель и слушатель находятся в беспрестанной опасности впасть в ошибку, принять одно за другое, приложить мысль в случае, к которому она не прилагается. Эта ошибка и смешение понятий не только возможны, но они действительно имели место; отсюда бесконечные споры о том, как следует понимать, к чему относить то или другое выражение.— Еще. Гегель выходит вместе с Шеллингом из начала, что «все внешнее эмпирическое знание должно быть отождествлено с чистым самосознанием» [*********************]. Он в предисловии к «Феноменологии духа» говорит, что истину должно рассматривать не только как сущность знания, но и как существо знающее [†††††††††††††††††††††], для него мыслимая и
действительная природа отождествляется с мыслящим духом. В этом заключается знаменитая точка зрения безусловного. Но это основное начало никогда само не было доказано. Из него выводились следствия, во имя его обрушивались громовые критики на отсталых мыслителей; всякое сомнение в этом случае считалось непониманием, полуидиотизмом, но подобные сомнения никогда не были опровергнуты. Гегель никогда не становился на точку зрения противника, чтобы поставить его в необходимость принять новое начало, и никогда путем внешнего разбора разных начал не доказал, что из них вернейшее или по крайней мере ве- роятнейшее есть начало безусловного. Как в критиках, писанных им вместе с Шеллингом в Иене, в «Критическом журнале философии», так и позже в «Летописях ученой критики» Гегель не признает права противника удерживать хотя временно свое воззрение, но опровергает возражения во имя тех самых начал, которые следует доказать противнику.
81
4 п. Л. Лавров
Отчего такое странное нарушение основных начал научного мышления со стороны человека, который в своих критиках, как в своих главных сочинениях, доказал много раз свою способность замечать у противников самые легкие смешения понятий и способность разлагать самые сложные понятия на их составные начала? Отчего целая школа умных и развитых людей слепо шла за учителем, хотя нельзя в ней предполагать незнакомства с начальными требованиями знаний? Отчего, несмотря на возражения противников, ученики Гегеля остались слепы к недостаткам его метода, пока
по миновании некоторого периода времени разом исчез ореол учителя? — Невозможно объяснять эти явления ограниченностью умственных способностей Гегеля и его учеников. Тот и другие дали достаточно доказательств своей умственной силы для отвержения подобной гипотезы как явно нелепой. Кроме того, ограниченность никогда не достигает такой славы и всемирного значения, бывшего временно уделом школы Гегеля. Невозможно тоже допустить нарочный обман, глумление со стороны профессора над учениками и над читателями, придумывание искусственной темноты, искусственной двусмысленности, чтобы запутать слушателя, заставить его принять бессмыслицу за глубокую истину, и потом еще заговор толпы учеников, повторяющих проделки низкого шарлатанства, с целью продолжать господство школы. Эта гипотеза, которую могла бы допустить только французская критика XVIII века в своем объяснении предрассудков, не имеет ни малейшей вероятности, если возьмем в соображение известные личные характеры Гегеля и его учеников. К тому же только недостаточное изучение душевных и духовных явлений в человеке могли привести энциклопедистов к мысли, что на обмане и шарлатанстве можно основать какое-либо учение, способное властвовать над человеческим духом, не затрагивая действительно высоких сторон его.
4*
83
Гайм и в этом случае действует чисто исторически. Он объясняет предыдущее тремя обстоятельствами. Одно из них есть неумение Гегеля владеть языком, «швабская неловкость». На эту неповоротливость фразы Гегеля указывали Гёте и Вильгельм Гумбольдт; она заметна всего более в первом рукописном очерке системы, весьма сильна в «Феноменологии», потом несколько уменьшается в «Логике», в «Философии права», менее чувствительна в «Эстетике» и сглаживается в политических статьях Гегеля. Из этого начала выходят, по мнению Гайма, темнота выражения, неупотребительные слова, неточные определения, которые ввели в заблуждение школу своею двусмысленностью, а иногда побудили и самого Гегеля бессознательно перейти от одного значения слова к другому, принять действительность за процесс мышления и формулу за нечто действительное. Другое начало — это требование гармонического согласия между всеми сторонами человеческого бытия, требование, вынесенное из того же страстного поклонения гармоническому миру эллинской жизни, которое служило Гайму для объяснения политической деятельности Гегеля. Наконец, третье — это глубокое изучение сущности и первого периода христианства, которое послужило материалом для одного из первых трудов Гегеля. Это изучение привело Гегеля к целостности взгляда на существо человека не только мыслящего, но и чувствующего, оно ознакомило философа с процессом религиозного миросозерцания, при котором желания и помыслы человека переходят в действительность в глубине его убеждений. Гайм доказывает, ссылаясь преимущественно на рукописи, что Гегель пытался внести гармонию в действительность, его окружавшую, научную, религиозную и политическую. Но скоро он убедился, что примирение враждующих начал в действительности невозможно. В критике германского государственного устройства он произнес строгий приговор политической организации отечества, «государству, существующему в мышлении (Gedankenstaat)», и своим соотечественникам, помощью заранее принятых понятий извращающим объяснение событий и «не сознающим ничего так, как оно есть»24. Но, по мнению Гегеля, цель мышления состоит в «понимании существующего». Мелочность, разорванность и унижение политической Германии противоречили стройному идеалу Гегеля, но вне этих разлагающихся элементов был в Германии целый мир прекрасных созданий, желаний, стремлений, ожиданий, мир, созданный двумя поэтическими колоссами из духовных начал того же эллинизма, который проникал мысль Гегеля. Ему представился вопрос: где действительная Германия? неужели она в гнилых формах призрака Римско-германской империи, где члены изменяли главе, глава изменял государству и все думали лишь о своих личных выгодах? в мещанской порядочности, мелочности и эгоизме горожан, вращающих целый век свое микроскопическое колесо и которых весь горизонт ограничивается пределами их городишка? в вечном самоисследовании и самоосуждении пиетизма? — Или действительность Германии заключена в помыслах Гёте и Шиллера, в группе людей, которые вместе с ними, заодно с ними жили духом вне обыденного быта, искали и находили истину в глубине своего мышления? — Гегель выбрал последнее, и, сознавая невозможность оправдать существующее идеею, он в самой идее находит другую, лучшую действительность. Он полагает, что метафизика должна наполнить разрыв между идеальным воззрением и тем, что есть в самом деле. От этой метафизики он требует, чтобы она в мире понятий совершила то же, что религиозное убеждение совершает в глубине верующей души, именно чтобы метафизика обратила свой гармонический идеал в действительность. Допустив возможность этого превращения, Гегель в своей философской системе воссоздал идеал миросозерцания, который он вынес из древних писателей. «Он свою природу представил сам себе» и «облек идеал в форму мыслимой системы». Но от этого идеал заключил в себе все разнообразие действительности и мышление должно было подчиниться заранее предписанным требованиям. Отсюда смешение действительного и мыслимого, отвлеченного и вещественного, от этого беспрестанные переходы от одного к другому. Чем более Гегель вдумывался в свою систему, чем полнее обрабатывалась она в его голове, тем яснее представлялась ему тождественность развития форм человеческого духа, развития природы, развития действительной истории и развития истории философских систем. Для него все эти явления были одно и то же диалектическое движение безусловного, то есть духа. Самое резкое выражение этому воззрению встречается в «Феноменологии духа», именно потому составляющей самое темное сочинение Гегеля. Он в самом языке, в самом строении фраз, в самих красках, заимствованных попеременно то из отвлеченных понятий, то из истории, то из действительного мира, то из учений разных- времен, хотел указать на тождественность всех этих явлений, тождественность, для него совершенно ясную. Впоследствии педагогическая деятельность в гимназии убедила его в необходимости выражаться несколько яснее, несколько менее перемешивать образы, заимствованные из разных областей знания. Но сущность его учения осталась все та же: выразить в своей системе всю действительность так, чтобы она, сохраняя свое действительное существование, была в то же время результатом диалектического развития мышления. Только он этот процесс скрывал, не умышленно, но потому, что результат, по его убеждению, должен был во всяком случае выйти один и тот же, идти ли путем указания фактов действительности или путем отвлеченного мышления: то и другое было для Гегеля результатом двух тождественных процессов того же начала. Выходя тайно из действительности, он должен был необходимо дойти до тех результатов, которых требовала действительность; но при этом ему нечего было бояться самого смелого, самого решительного анализа; этот анализ разума, при своих смелых формах, был невидимо руководим силою, направляющею его всегда к цели, определенной заранее. По мере того как действительность для Гегеля осуществлялась в реакционном и бюрократическом направлении Пруссии, в евангелическом катехизисе, неумолимая диалектика безусловного, начиная с принципов, от которых могло бы содрогнуться воображение иного поклонника порядка, неудержимо обращалась в метод доказательства истины, данной извне. Гегель нисколько не хитрил, соединяя в одном сочинении либеральные начала с реакционными, диалектику, из которой вышла впоследствии критика тюбингенского репетитора, с догматизмом супранатуралистов; процесс диалектического развития обнимал все это как необходимые элементы или как переходные ступени. Доказательства своему воззрению Гегель не дал и не мог дать потому, что для логического доказательства какой-ни- будь истины надо выйти из понятий более общих, чем те, которые заключены в рассматриваемой истине. Но таких не было. Безусловное обнимало в себе все. Диалектический процесс повторялся везде и был самым общим методом. Все частные понятия входили в безу- словное, как все способы доказательств были низшими ступенями или частными случаями диалектического метода. Поэтому всякая точка зрения и всякий способ доказательства был бы ложным кругом или только наведением, переходящим от частного к общему. Подобное наведение заключалось в «Феноменологии духа». Помощью ряда духовных явлений Гегель переходит в ней постепенно от чувственного убеждения к разуму, сознающему безусловное. В ряде исторических явлений Гегель показывал все философии как ступени для философии безусловного идеализма, всю историю как постепенное развитие в духе сознания своей безусловности. Но истинное доказательство не могло быть им дано по своей огромности, превышающей силы не только одного человека, но и целого поколения; оно было делом всего человечества и должно было заключаться в построении во всех ее подробностях системы, которая бы, развиваясь везде по одному и тому же диалектическому методу, покорила себе всю действительность, в мысли, в разнообразии внешнего мира, во всех проявлениях духа человеческого. «Истина действительна только как система»,— говорил новый Аристотель. Если бы метод объяснил все подробности существующего, если бы из начала тождества мыслящего существа и мыслимой сущности вышли все прочие начала и расположились около последнего в стройном систематическом порядке, тогда бы учение безусловного идеализма, обняв все и заключив в себе все, само бы себя доказало. Гегель оставил лишь очерк этого великого дела: школа его хотела продолжать начатое; но попытка не удалась.
Все это развитие миросозерцания Гегеля представлено Гаймом весьма отчетливо, но как объяснение неясностей, двусмысленностей и недостаточной основательности системы оно не совсем полно. Очень понятно, что Гегель хотел возвести действительность в идеал и осуществить идею в действительности; понятно, что он не мог соединить в самом деле этих двух миров; ясно, что он напрасно приписал мышлению способность осуществить свой идеал, когда эта способность принадлежит искусству и благоговейному настроению верую- щей души. Но как же могло случиться, что Гегель представил себе свое желание как осуществленное и не заметил, что пропасть между идеалом и действительностью вовсе не наполнена метафизикою? Как строгий критик игры в отвлеченности не заметил, что сам создает мышление, деятельность которого выходит за свои собственные пределы? Многие желали бы примирить действительность со своим идеалом, но не все же приходят к построению мнимого мира по образу своего миросозерцания. Тут опять есть психологическое явление, которое нельзя объяснять одними историческими свидетельствами.
Конечно, этот вопрос может быть решен только помощью гипотезы, но мне кажется, что можно поставить весьма правдоподобную гипотезу, к которой сам Гайм подходил довольно близко, говоря,что учение Гегеля имело некоторое сходство с римско-католическою церковью, считающей спасение возможным лишь для того, кто пребывает в недрах ее. В другом месте, в начале своего сочинения, говоря о происхождении и детстве Гегеля, о смеси наивного увлечения с деятельностью мысли как о явлении, составляющем особую черту швабского характера, Гайм указывает на эту черту как на источник некоторого верования, составившего всегда твердое основание, на котором развиваются все явления критического мышления, по-видимому столь смелого; он говорит, что самая диалектика Гегеля есть не резкий разлагающий метод неумолимого рассудочного анализа, но добродушное соединение вновь того, что разложено, это «игра не с предметом мышления, но внутри этого предмета».
Таким образом, мы имеем личность, которую самая национальная особенность приготовляет к воззрению наивно-фантастическому, к тому, чтобы эта личность покорялась своим собственным созданиям, а не оценяла их. Эта личность создает начало, которое по самой сущности своей не может быть поверено ни самим автором, ни его учениками, но требует бесконечного времени, жизни целого человечества для своего осуществления. Это начало обнимает собою разом все и потому может быть только принято или отвергнуто. Из этого неповеренного и недоступного поверке начала Гегель развивает законы мысли, законы природы, законы нравственности, государства, религии. Не умом, но всем существом надо постигать точку зрения Гегеля; не постепенно к ней подвигаться, но разом на нее стать, и тогда разом все будет ясно, доступно и объяснено. Перед истиною внутреннею исчезнет национальное чувство, мысль о народности бледнеет, все частные убеждения XIX в. стираются, уважение к благородным личностям не имеет места во имя торжества начала. Создается учение, которое считает все прочие теории лишь приуготовительными ступенями для себя; учение, допускающее вне себя не разномыслие, но только ослепление и ограниченность. Это учение, наконец, не есть для адептов мнение, мысль, убеждение личности Гегеля и его учеников; оно есть нечто само из себя развивающееся по неизменным законам; это диалектическое развитие безусловного духа, которому Гегель и его ученики служат только истолкователями, объяснителями. И не только Гегель, но все человечество, все учения, вся история. Невольно и бессознательно всякая личность, всякий народ и всякая школа развивают в себе диалектический процесс безусловного. Все превосходство учения Гегеля заключается только в том, что он внес сознание в этот невольный процесс, или, вернее, это не заслуга, но счастье гегелизма, что в нем дух сознал сам себя как дух безусловный. Поэтому гегелизм есть учение совершения. Все учения поглотились безусловным идеализмом, и больше учить нечему; остается успокоиться в его созерцании. Вся история кончена, потому что дух сам себя сознал как безусловный. Новое учение должно совершить небывалое и невозможное, сделать из мира мысли и из мира действительности одно целое, в котором эти разнородные начала вполне отожествляются. Мало того: учение не должно это еще сделать; оно это уже совершило. И так оно может свободно переходить из одного мира в другой; эти миры различны лишь для непосвященных, для членов школы все тождественно в диалектическом процессе развития духа. Создается школа, для которой противники суть общественные враги, нравственные преступники. Все и все в ней судятся во имя авторитета одного начала и признаются служителями истины или лжи по мере приближения или удаления от этого одного начала. Эта школа опирается на меч гражданского правосудия, призывает преследования на противников, чтобы доставить полное торжество своим безусловным истинам. Вне ее нет и не может быть спасения. Весь мир должен ей служить или погибнуть... Но чудо не совершилось. История не остановилась по слову Гегеля. Безусловному духу захотелось, сознавши себя, еще открыть новый период в истории человечества. И учение рухнуло разом.
Что это такое? Неужели перед нами процесс развития ученой школы? Неужели мы на поприще науки? Неужели история всех времен не указывает аналогических явлений с совершенно определенным названием? Неужели можно усомниться в психологическом явлении, которое совершалось в душе Гегеля и его учеников?
Мне кажется, что сомнение невозможно, что сама собою представляется гипотеза, подтверждаемая всеми явлениями в истории школы Гегеля, объясняющая все их довольно удовлетворительно и между тем весьма простая.
Гегелизм был не только научною системою, гегельянцы были не только философской школой; точка зрения безусловного была не только метафизическим началом. Гегелизм был учение религиозное, гегельянцы были сектаторы, безусловное было догмат.
С этой точки зрения взглянем на противоречия, замеченные в гегелизме, на отсутствие национального и гражданского духа, на наклонность к власти, к авторитету, на преследование противников, на соединение несоединимого, на заранее указанный путь в самых смелых исследованиях, на бездоказательность начала. Все эти недостатки человека и ученой системы суть необходимые принадлежности человеческого построения системы верований [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡].
Когда человек одним умом доходит до отвлеченного убеждения и если в это время его чувство, его привычки, все его существо вызывается к практической деятельности гражданина, к сочувствию благородной личности человека другого убеждения, тогда убеждение ума всегда отходит временно на второй план, потому что целая действительная жизнь ничему частному не уступает своих прав. Но есть явление сильнейшее жизни — это целостное убеждение религии. Во имя его образуется внегосударственное, внесемейное, внелич- ное обсуждение всего существующего. Люди разных сословий, разных наций, разных развитий сознают себя братьями; и внутри одного государства, одного народа, одного семейства начинаются неумолимые кровавые распри.— Так, французские лигэры 25 соединяются с Испанией против французов, жители Магдебурга видят своих братьев в шведах Густава-Адольфа и своих врагов в баварцах Тилли. Религиозные убеждения не имеют национальности потому, что они с такой же целостностью удовлетворяют всему человеку, как и целая действительная жизнь,— Если Гегель видел торжество своего догмата в раздроблении форм Германской империи, то для него Наполеон должен был представиться воплощением мирового духа, а противогер- манская, отдельно государственная политика Баварии, Виртемберга, Пруссии — полезным орудием для великой цели. Он должен был видеть в Фризе и в проповедниках единства Германии пророков лжи, отступников, в буршеншафтах — безнравственность и безумие и ненавидеть либеральные стремления всею силою своего убеждения.
Наука опирается на личное исследование; она кладет в свое основание беспредельное сомнение и шаг за шагом, путем постепенного расширения, увеличивает свою область. Она предоставляет каждому право нападать на всякое свое положение; сама вызывает, ищет возражения; она не требует покорности, но доказы- вает, устраняет противоречия. Она беспрестанно сознается в своей недостаточности, неточности, неполноте. Высказывая несколько мнений в спорном вопросе, она всего чаще не решается произнести над ними окончательного судебного приговора, но предоставляет личной свободе каждого принять то или другое мнение; в бесчисленном множестве случаев она ограничивается скромным не знаю. Наука требует метода, разделяющего неоднородные понятия, строго последовательного. Она требует ясности во всем том, что принадлежит к ее области, и выкидывает из себя неумолимо все неясное, двусмысленное. Когда между двумя ее представлениями находится пропасть, она с обеих сторон подходит к месту разрыва, очерчивает совершенно точно его пределы, измеряет его ширину и — на этом останавливается. Гнать противников науке не для чего; в спорных вопросах она сама признает их права, а в бесспорных противники для нее не существуют: ведь нельзя же назвать противниками научных истин тех, которые отворачиваются от этих истин; это не противники, а невежды. Идя своим неуклонным путем, наука не хочет знать, к чему она придет, она готова безжалостно разрушать самые задушевные мечты, привести человека в самое грустное расположение духа, потому что для нее нет ни желаний, ни ожиданий, ни радости, ни грусти; для нее есть только истина или замена последней— наибольшая вероятность.
Религия действует во имя совершенно другого начала, и ее путь для овладения человеком совершенно иной. Она является как высший, внечеловеческий авторитет. Она начинает с требования безусловной покорности. Истинная религия должна обнять все, охватить всего человека, проникнуть все изгибы его духа и своим светом озарить внезапно все углы действительности. Ей нечего доказывать; если она дозволяет себе объяснения, истолкования, то это лишь из снисхождения к слабым силам человека; но для нее есть одно доказательство— ее существование. В ней нет неясностей: кажущиеся неясности существуют для рассудка, если он свою частную мерку приложит к целому зданию религии; она создана по другой мерке, и в ней все
Существующее ясно потому Лишь, что оно й ней существует. В ней спорных вопросов нет, а есть лишь вопросы необработанные; споры принадлежат человеческому рассуждению, которому самая сущность религии недоступна. В религии не может быть различных мнений потому, что истинная религия одна; все остальное есть ересь, заблуждение, царство лжи. Кто отпал от одного догмата, тот вышел из круга верующих и подлежит осуждению, гонению, принуждению. Все это совершается для его же блага; да войдет в себя и усмотрит свет истинный. И ясность догмата не есть необходимость; если бы все догматы были ясны для обыкновенного рассудка, то незачем существовать религии. Ее торжество в таинстве, в соединении того, что для обыкновенного рассудка кажется несоединенным, в провозглашении догмата, недоступного обыкновенному пониманию. Если же, снисходя к слабости человеческой, религия соглашается перевести свои таинственные изречения на язык близкий к обыкновенному, то, конечно, для нее важен не метод доказательства — без него и совсем бы можно обойтись, для нее важна цель, к которой это доказательство ведет и которая одна сияет перед глазами верующих. Эта цель есть догмат во всем его развитии, а потому метод религиозной философии состоит в доказательстве, направленном к заранее назначенной цели. Так действовали неоплатоники, схоластики; таковы требования и современных религиозных философов, так поступал и Гегель, бессознательно подчиняясь требованиям своего учения. Оправдание и торжество религии заключаются в овладении всем существом человека не путем рассудка и мышления, но удовлетворением настроению духа (Gemuth) человека, народа, человечества. Когда это настроение удовлетворилось религиозным миросозерцанием, то человек перенесен разом в другой мир; рассудок умолк и лишь эстетическое требование стройности частей и целого остается еще свободным в человеке. Противоречий и неясностей нет. Тогда среди мирного общества людей, занятых ежедневными интересами, среди школы спокойных исследователей науки возникает новый интерес выше всех интересов, новое
Зйание вышё всех знаний. Тогда нет больше критикой и ценителей, есть только фанатическая секта около восторженного проповедника. Но первое сомнение бкралось в душу сектаторов, и учение лопнуло как Мыльный пузырь.
Совершенно подобные явления повторяются в учении Гегеля. Бездоказательное начало, таинствен^ ное соединение несоединимого, путь, предписанный извне для мышления, фанатическое преследование противников, наконец, наклонность к основному началу всякого человеческого верования — к авторитету... не суть ли это явные признаки догматического, вненауч- ного характера гегелизма?
Мне могут возразить, что не в одном учении Гегеля, но в большей части философских систем и даже теорий, образовавшихся в среде других наук, можно найти тот же догматизм, бездоказательный в своих подробностях, а часто и в основании, ту же нетерпимость к противникам, те же бессознательные прыжки от известного к неизвестному, от доказанного к предполагаемому, ту же игру в мысли помощью не вполне ясных слов, наконец, то же временное преобладание и падение после некоторого промежутка времени. Все это вполне справедливо, и потому весьма немногие учения чисты от догматических примесей. Где бездоказательность, догматизм и нетерпимость, там господствует авторитет; а где авторитет, там нет науки. В каждом учении, в каждой научной теории следует строго разделять то, что составляет достояние науки, от гипотетических оснований научной поэзии. Но немногие ученые останавливаются на рубеже истины и творчества; немногие удерживают ясное сознание деятельности собственного своего творчества. Как только это сознание исчезло, немедленно создание собственной фантазии становится перед автором как нечто отдельно от него существующее, как нечто самостоятельно и безусловно истинное, и догмат ученого или философского верования образовался. Весьма интересно было бы проследить во всех науках, и в особенности во всех философских учениях, этот психологический процесс образования догматов из собственных гипотез ученых и философов. Когда- нибудь это будет сделано и составит немалое приобретение истории развития человечества. Но нигде этот процесс не происходил так полно и совершенно/как в гегелизме. Здесь дело шло не о частной теории, не об одном из начал человеческой деятельности, но о построении всеобъемлющего здания системы, удовлетворяющей всем требованиям человечества. А эти требования в начале XIX столетия были огромны. Гегель имел перед собою бесчисленные приобретения положительных наук, неумолимую критику Локка и Канта, восторженные желания романтизма, целую массу государственных начал, возникших в конце XVIII века и, вместе с наполеоновским диктаторством, еще не остывших в период реставрации, наконец, здание христианской догматики, временно потрясенное энциклопедистами XVIII века, но восставшее с новою силою в «Священном союзе», в целой литературе, которая искала у подножия креста прибежища от бурь и потрясений. Все это должна была поглотить система, которая хотела быть единою. Как выражение разносторонней жизни и стремлений целого поколения гегелизм представляет большую занимательность совершенно независимо от его безусловного научного значения, теперь весьма ослабевшего. Но эта занимательность еще возрастает, когда вспомним, что дело идет о веровании, которое жило и пало на наших глазах. Его составные части еще живут в нашем обществе и предъявляют еще свои неудовлетворенные и непримиренные притязания» Поэтому мне кажется, что изучение геге- лизма не может быть лишено живого современного интереса.
Мы знаем теперь, что перед нами находится не научная теория, но догматическое учение. Намне нужно оправдывать его как истинное или опровергать как ложное, но следует объяснить его как выросшее из современных ему воззрений и как удовлетворяющее современным ему требованиям. В следующей статье мы проследим эти догматы в различных отраслях их раз* вития.