<<
>>

ОСТРОУМИЕ И ЛОГИКА КОГНИТИВНОГО БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО [48]

Краткое содержание* Теория остроумия, предложенная Фрейдом, объясняет, как с помощью острот можно обойти „ментальных цензоров", не разрешающих думать о „запретных" вещах.

Прекрасно работая в целом ряде случаев, теория Фрейда тем не менее не может служить для объяснения сущности острот-бессмыслиц. В настоящей статье я стараюсь показать, что между различными видами юмора можно обнаружить гораздо большее родство, если принимать во внимание важность знания о знании и те особенности мышления, которые связаны с распознаванием и подавлением бесполез­ных и непродуктивных мыслительных процессов. Будучи рассмотрены с этой точки зрения, многие шутки, внутренняя природа которых на первый взгляд кажется непостижимой и таинственной, становятся более понятными.

ВВЕДЕНИЕ

Человек зашел в кондитерскую и попросил дать ему пирожное. Однако он тут же вернул его обратно и попросил взамен рюмку ликера. Он выпил ликер и, не заплатив, направился к выходу. Владелец кондитерской остановил его: „Вы не заплатили за ликер".— „Но ведь я же отдал за него пирожное".— „Но вы не заплатили и за пирожное".— „Так я же его не ел".

Из Фрейда (1905) [0]

Фрейд, говоря о своем намерении исследовать и описать различ­ные виды острот, приводит только что процитированную нами шутку и задает себе вопрос, действительно ли она является шуткой, «ведь нам неизвестно, каковы именно характеристики истинных острот». Легко заметить, что шутки, подобные „случаю в конди­терской", являются логически абсурдными (не будем обсуждать, что именно абсурдно—сама логика или буквальное следование ей). Чуть дальше Фрейд приводит другую шутку: «нож без рукоятки». Ее абсурдность иного рода. Здесь налицо неправильное использование образа—это как бы рама без картины.

Фрейд, написав в 1905 г. книгу, посвященную теории остроумия

[0] , больше уже не возвращался к этой теме.

В своей книге он выдвинул предположение, что внутренние „цензоры" формируют прочные, хотя и неосознаваемые нами барьеры, которые препятству­ют возникновению „запретных" мыслей. Когда с помощью острот

удается обойти этих цензоров, человек испытывает удовольствие от внезапного высвобождения психической энергии, которая выплески­вается в виде смеха. Теория Фрейда объясняет, почему остроты обычно сжаты, компактны и имеют двойной смысл. Это нужно для того, чтобы обмануть по-детски простодушных цензоров, которые видят только поверхностный, совершенно невинный смысл шуток и не могут распознать скрытые в них запретные желания.

К сожалению, рассуждения Фрейда не столько хорошо прилага­ются к остротам-бессмыслицам, как к случаям отражения в шутках человеческой агрессивности и сексуальности0. В настоящей статье я постараюсь продемонстрировать, что различные проявления юмора могут оказаться существенно более близки между собой, стоит только обратиться к рассмотрению характерных особенностей рас­суждения на уровне здравого смысла. Мои основные тезисы таковы:

1. Логика здравого смысла зачастую оказывается ненадежной. Поскольку исправить ее не в наших силах, то мы должны хотя бы научиться обходить наиболее часто встречающиеся опасные момен­ты. Большую помощь в этом оказывает нам юмор.

2. Недостаточно просто уметь замечать ошибки в рассужде­ниях, надо уметь их предвидеть и предупреждать. Наше знание того, как это сделать, и формирует „цензоров", которые подавляют непродуктивные ментальные состояния. Вот почему юмор так тесно связан с запретными темами.

3. Продуктивность мышления зависит от умения пользоваться Аналогией и Метафорой. Однако аналогии часто бывают неправиль­ными, а метафоры вводят в заблуждение. Следовательно, в задачу „когнитивного бессознательного" входит также подавление или запрещение неприемлемых сравнений. Вот почему юмор так тесно граничит с бессмысленным.

4. Интеллектуальные неудачи всегда связаны с мышлением конкретного человека, а неудачное социальное поведение обязатель­но затрагивает других людей.

Однако Интеллект и Аффект пока­жутся нам не столь различными, если мы осмелимся предположить, что „когнитивное бессознательное" расценивает ошибочные рас­суждения как столь же недостойное, что и описанные Фрейдом скрытые желания.

5. Юмор социален по своему происхождению. С помощью юмора можно обезоруживающим образом указать окружающим на неподо­бающее поведение или на неправильный способ рассуждения. Подоб­ная двойственность юмора существенно усложняет его рассмотре­ние.

В выдвигаемой нами теории подчеркивается важность знания о знании и особенно важность тех аспектов мышления, которые связаны с распознаванием и подавлением ошибочных и противоречи­вых, а следовательно, и непродуктивных мыслительных процессов. Рассмотренные с этой точки зрения многие шутки, внутренняя природа которых на первый взгляд кажется непостижимой и таинственной, становятся более понятными1.

Если вы скажете ребенку: „Сейчас я говорю неправду", тогда, если ребенок уже способен рассуждать, он может подумать: ,,Если это ложь, тогда неверно, что он говорит неправду. Значит, он говорит правду. Однако это должно быть ложью, ведь он сам говорит об этом. Но тогда..." И так до бесконечности.

Ребенку эта ситуация может не понравиться по нескольким причинам. Во-первых, потому, что здесь подвергается сомнению тот принцип, что суждение всегда или истинно, или ложно, а это угрожает серьезными последствиями всей структуре имеющихся у ребенка знаний, поскольку может повлечь появление других непри­емлемых рассуждений, когда не происходит никакого движения вперед и мысль ходит по кругу, вновь и вновь возвращаясь в исходное состояние2. Рассуждения на уровне здравого смысла могут быть ошибочными во многих отношениях: ошибочными могут быть исходные представления, ошибки могут совершаться при переходе от одного суждения к другому, разум может погрязнуть в бессмыс­ленных и бесцельных блужданиях. Но прежде чем обратиться к рассмотрению указанных проблем, давайте посмотрим, что же в действительности происходит, когда мы произносим фразу типа „Мое утверждение ложно".

Слушающий вначале нередко теряется, затем сосредоточивается и вдруг начинает смеяться. „Отлично,— говорит он,— скажи мне что-нибудь еще в этом же роде".

Проблема Истины. Откуда мы знаем, с чего начать? Выводы, полученные в результате пусть даже самого правильного рассужде­ния, не могут быть лучше, чем посылки, из которых мы исходили. Для такой науки, как математика, все это не представляет большого интереса (поскольку математику больше интересует не то, откуда берутся посылки, а то, что из них следует). Что же касается нашей реальной жизни, то необходимо отметить, что здесь абсолютно достоверным является весьма ограниченное число суждений. Что должен делать человек, когда тот или иной „факт", который раньше никогда не вызывал у него сомнения, вдруг оказывается ложным? Моя маленькая дочь однажды была крайне поражена, когда увидела декоративную вазу в виде рыбы, но с четырьмя короткими ножками. Немного подумав, она произнесла с оттенком неуверенности: „А вот у некоторых рыб ножек нет".

Мы никогда не можем знать что-либо наверняка точно. Что делать человеку, если в ходе рассуждения он приходит к заключе­нию, которое представляется ложным? Усомниться в истинности всех исходных представлений? А если какое-либо представление, использовавшееся нами в течение длительного времени, оказалось ложным, нужно ли отказываться от всех тех выводов, которые были сделаны из него? Если человек однажды солгал, нужно ли подвер­гать сомнению все когда-либо сказанное им? Для всех этих случаев не существует одного, раз и навсегда установленного правила: каждый должен выработать собственные приемы обращения со знаниями о своем знании [1].

Откуда берутся Правила Умозаключений? Откуда мы знаем, как правильно делать умозаключения? Многие люди считают, что если большинство А являются В, а большинство В являются С, то большинство А являются С. Несмотря на то что этот вывод в общем случае неверен, он имеет значительную эвристическую ценность, особенно для детей, которые еще не столкнулись с большим количеством исключений.

Если смотреть с позиций психо­логии, то я не вижу большой разницы между эвристическим и логическим рассуждением: дедукция является просто „одним из" возможных способов доказательства. Действительно, мы соглашаем­ся с выводом, полученным путем дедукции, только тогда, когда в пользу этого вывода говорят и другие основания. Было время, когда философы считали, что безошибочность „законов мышления" явля­ется чем-то априорным, внутренне присущим самой природе мышле­ния. За последние сто лет вера в правильность такого взгляда дважды была подвергнута суровому испытанию. Первый раз—когда Рассел и его последователи убедительно продемонстрировали, что наша логика может быть ошибочной. А затем — когда Фрейд и Пиаже показали, что развитие человеческого мышления представля­ет собой сложный и запутанный процесс.

Рассел заметил, что такой на первый- взгляд невинный вопрос, как 99Вреет ли брадобрей самого себя, если он бреет только тех, кто не бреется сам?66, является на самом деле серьезным препят­ствием для формализации логики здравого смысла. Рассел и ряд других ученых пытались разработать новые формальные системы, которые, устраняя возможность рефлексивности и самонаправленно- сти, исключали бы возможность появления подобных парадоксов[49]. Однако предлагаемые альтернативные варианты были слишком сложны для обыденного использования.

Вообще-то я не очень верю в то, что нечто формально-логическое могло бы служить хорошей моделью человеческого мышления. (Работа Хьюитта и Корнфельда [2] содержит некоторое компромис­сное решение.) Особенно я сомневаюсь в том, чтобы логика, запрещающая рефлексивность и самонаправленность, могла бы являться адекватной для психологии: мышление нельзя считать достаточно развитым, если оно не способно обращаться к анализу самого процесса мышления. Без рефлексивности и самонаправленно- сти задача формирования самосознания была бы намного затрудне­на, ибо, как я себе представляю, самосознание предполагает по крайней мере некоторую способность думать о том, что оно само делает3.

Хотя Рассел и лишил нас надежды на создание абсолютно надежного варианта логики здравого смысла, но мы все же можем задаться целью найти те островки «логической последовательности и непротиворечивости», оставаясь в границах которых наше обыденное рассуждение будет правильным. Ставя таким образом перед собой задачу создать теорию большей объясняющей силы, мы намеренно суживаем область исследования, отвлекаясь от рассмотрения тех (по-видимому, немногочисленных) видов выражений, которые ведут к парадоксам и противоречиям,— не теряя при этом надежды, что со временем нам удастся объяснить и их. Многие, наверное, слышали рассказ о знаменитом математике, который, испугавшись того, что если он сделает еще один шаг, то его рассуждение может привести к парадоксу, воскликнул: «Тогда я не буду делать этого шага»4. Возможно, кто-то, не поняв истинного смысла этой шутки, не примет ее всерьез. А ведь в этой шутке содержится указание на то, что мы ориентируем наше мышление на выполнение двух взаимосвя­занных задач:

Мы стремимся найти островки ,,логической последовательнос­ти и непротиворечивости", в границах которых рассуждению, которое основывается на здравом смысле, ничто не угрожает;

Мы стремимся, помимо того, выявить и зафиксировать грани­цы таких ,,островков безопасности".

В высокоразвитых обществах принято заботиться о том, чтобы на дорогах были знаки, предупреждающие водителей об опасности, чтобы зимой на реках стояли щиты, предупреждающие о том, что лед тонок, и т. д. Пусть это не покажется странным, но философы и математики выполняют во многом сходную функцию: они находят примеры, подобные парадоксам брадобрея, черепахи или лжеца, которые говорят нам о том, где нужно остановиться ... и рассмеять­ся. Я склонен считать, что,когда подобные примеры инкорпорируют­ся в мышление, они образуют интеллектуальные аналоги фрейдов­ским эмоциональным цензорам. Принятие этой точки зрения помога­ет объяснить, почему чисто логический нонсенс имеет такую же юмористическую окраску, как и двусмысленные шутки. Кстати сказать, эта проблема интересовала и самого Фрейда. „Случай в кондитерской" напоминает нам — пусть в весьма неопределенной форме,— что следует избегать логического абсурда для того, чтобы не причинять вреда своему мышлению. Отсюда следует, что пос­кольку у нас нет известного способа научиться обходить все непоследовательности и противоречия здравого смысла, то каждый из нас должен суметь составить свой личный набор „когнитивных цензоров", чтобы потом всегда можно было вовремя распознать и избежать тех логических ошибок, с разновидностями которых нам уже приходилось встречаться.

Эвристический Контроль за Логикой. Откуда мы знаем, какой сделать следующий шаг? Однажды я давал консультацию ученику средней школы, который отстал по геометрии. Я объяснил, что такое аксиомы, и рассказал о принципах построения доказательства теорем. «Раньше мне было непонятно, а теперь я все понял,— сказал

мальчик.—Просто я болел и пропустил тот день, когда учитель объяснял, как надо доказывать теоремы».

Недостаточно просто знать принципы построения рассуждений, надо знать, как их применять. Каждому из нас известны миллионы фактов и, возможно, миллионы правил вывода. Но что из них когда и к чему применять? Основная проблема здесь—проблема направ­ленности. Нельзя допустить, чтобы человек бессмысленно делал бесчисленное количество выводов, безупречных с логической точки зрения, но не направленных ни к какой конечной цели. Итак, мышлению нужен какой-то „план". Кроме того, нужно исключить движение по кругу, то есть постоянное возвращение в одно и то же состояние. И наконец, во избежание полного хаоса в мышлении мы нуждаемся в структуре, которая бы осуществляла общее руковод­ство и фиксировала, что делает рассудок и почему.

Недавно возникшая наука, носящая название „искусственный интеллект", имеет дело именно с вопросами продуктивности и эффективности мышления—проблемами, редко затрагиваемыми в логике и философии. Эти науки заняты не выяснением того, откуда берутся доказательства, а проверкой того, какие доказательства правильны и какие аргументы действенны. В работах по искусствен­ному интеллекту уже немало было сказано о том, как может мышление избежать путаницы и бесцельного блуждания путем планирования и постановки целей технических приемов, обеспечива­ющих продвижение вперед. Построенные с учетом этих методов некоторые современные программы для вычислительных машин могут успешно справляться с рядом очень сложных ситуаций.

Однако поскольку мы хотим построить машины, способные с целью формулировки новых задач обращаться к самим себе, то проблема бесцельного блуждания определенно должна возникнуть вновь. Поиск „более высокой цели" всегда связан с разрешением следующего парадокса: человек может решить, какая цель достойна, только тогда, когда он уже знает, какая цель достойна. Каким образом человек может определить, что на вопрос дан правильный ответ, если он не знает, как правильно ответить на этот вопрос? Родители избегают подобных проблем и ориентируют детей на то, что не стоит обращать на них внимание. Мы приучаемся подавлять подобные рассуждения и даже не думать о них. Мы уходим от ответа на наиболее важные вопросы, по привычке воспринимая их как бессмысленные; ср. шутку: „Жизнь похожа на мост".— „Чем именно?"—„Откуда я знаю?" Подобные вопросы лежат за предела­ми разумного, и, скорее всего, Эволюция, а не Разум определит, кто же ответит на них.

и. ЦЕНЗОРЫ

Система табу регулирует социальную деятельность человека, запрещая определенные формы поведения. Это же относится и к мыслительной деятельности. Лучший способ научить ребенка не совершать плохих поступков—научить его даже не думать об этом. Но не будет ли это похоже на попытки „не думать об обезьяне"? Сравним два возможных пути: (і) подавить мысль, которая уже возникла в сознании, и (ii) предупредить возникновение этой мысли:

(i) Перестань думать об этом!

(ii) Никогда не думай об этом!

Создание цензора (і)-типа не является сложным: надо подождать, пока не будет осуществлено какое-то „плохое" действие или поступок, а потом запретить его. Но где гарантия, что оно не повторится? Приступить к формированию цензора (іі)-типа, похоже, более сложно, ведь этот цензор должен быть способен распознавать мыслительные процессы, предшествующие возникновению подвер­гнутых запрету мыслей. Дальнейшая работа цензора представляется более понятной: поскольку мыслительные процессы, предшеству­ющие появлению запрещенной мысли, обычно связаны с некоторым набором возможных действий, то запрещение одного из них еще не означает автоматического пресечения других. Давайте подробнее остановимся на цензорах второго типа.

Итак, наши цензоры должны уметь распознавать ментальные процессы и состояния, предшествующие появлению самих подлежа­щих запрету действий. Для этого нужна кратковременная память (чтобы помнить, что сейчас произошло) и долговременная память (для хранения результатов обучения). Объем последней может значительно увеличиваться, поскольку не исключено, что запретное действие может быть связано с различными Мыслями- Предшественницами. Ясно, что опытный цензор (іі)-типа способен на основе ситуации распознать находящуюся в его компетенции шутку, не дожидаясь ее конца или доведения до абсурда, тогда как цензор

(і)-типа заставляет выслушать всю шутку полностью. Только после этого человек может заявить, что он эту шутку уже слышал.

Чтобы наша теория была более понятной, давайте рассмотрим „двухуровневую" модель мозга. Сенсорные и двигательные системы, контролируемые „А-мозгом", связаны с окружающим миром. „13- мозг" связан с А таким образом, что В может наблюдать „А- состояния" и регулировать деятельность А. В может „видеть", что происходит внутри А, и каким-то образом влиять на это. Что касается А, то оно может „видеть" и влиять на то, что происходит в окружающем мире. В не должно — и, возможно, не способно — знать, что означают имеющие отношение к внешнему миру ,,А- события"; в задачу В входит спецификация метапсихологических характеристик А, выражающаяся, например, в фиксации того, что „А-мозг" «блуждает без цели, ходит по кругу или окончательно запутался»5.

Роль В-цензора состоит в пресечении нежелательной активности А-мозга. (Было бы желательно, чтобы В на основе прошлого опыта мог вспомнить, как лучше для А действовать в той или иной конкретной ситуации, однако рассмотрение этого вопроса выходит за

рамки настоящей статьи.) Суть дела состоит в том, что упрежда­ющие цензоры способны выполнять свою работу до того, как действительно возникнут проблемы, которые они призваны устра­нять. Возможно также, что они делают свое дело так быстро и ненавязчиво, что остаются незаметными. Это в какой-то мере отвечает на вопрос, почему цензоры принадлежат бессознательному.

Теория цензоров помогает объяснить, почему старая шутка уже не кажется такой смешной: это происходит в силу того, что был создан соответствующий новый цензор или расширен старый. Фрейд считал „новизну" важным компонентом юмора, но он, однако, никогда не обращался к вопросу о том, почему ранее слышанные остроты уже не кажутся особо смешными. Я полагаю, что просто в силу очевидности Фрейд посчитал ненужным оговорить, что цензоры постоянно совершенствуются и расширяются.

Какой по объему должна быть цензорская память, чтобы она могла защитить нас от наивных ошибок в рассуждениях? Для формальной логики эта память, вероятно, не будет слишком боль­шой, ведь с новыми парадоксами мы сталкиваемся крайне редко. Но, для того чтобы избежать бессмыслицы в целом, нам нужны миллионы цензоров. Не исключено, что на долю этого „отрицатель­ного мета-знания" (знания о тех моделях рассуждения и вывода, которые были признаны дефектными или даже вредными) приходит­ся большая часть из того, что мы вообще знаем.

Рассмотрим такие виды человеческой активности, как игра (play) и деятельность (practice). Не отличаясь большой глубиной, бихеви­ористская психология при анализе усвоения человеком нужных моделей поведения не рассматривала игры вообще, а деятельность трактовала как доведенные до автоматизма реакции на те или иные стимулы. Однако я убежден, что деятельность зачастую далека от повторения и улучшения одной и той же модели: она часто носит поисковый характер и бывает направлена на тестирование тончайших вариаций и отклонений в нашем поведении и выявление того, какие из них следует закрепить, а какие подавить. Сходным образом игры (которые нередко совершенно напрасно рассматриваются как „про­сто игры") также нередко используют широкомасштабную вариатив­ность возможных форм поведения. Можно назвать и другие виды повседневной человеческой активности, которые помогают нам научиться избегать ошибок и небезопасных заблуждений.

Я знаю ребенка, чье чувство юмора тяготеет к шуткам типа ,,Что было бы, если бы ложка была резиновой?" При этом ребенок прекрасно понимает, что резиновая ложка—это полнейшая неле­пость, потому что такой ложкой ничего нельзя донести до рта. Закрепляет ли он тем самым такое свойство фрейма „ложки", как „быть негнущейся", или же блокирует с помощью цензора формиро­вание такого фрейма ложки, у которого указанное свойство отсут­ствует? Детские шутки также нуждаются в более внимательном изучении.

Два крестьянина решили поохотиться на птиц. Взяв ружья и собак, рано утром они отправились в путь. Дело уже шло к вечеру, но удачи все не было. „Послушай,—сказал один из них,—должно быть, мы делаем что-то неправильно". „Возможно,—согласился другой.— Собак, наверное, надо повыше подбрасывать".

Когда вам надо закрутить шуруп и вы ищете для этой цели отвертку, вам нужна именно отвертка, то есть предмет, который предназначен для выполнения определенной функции. В случае необходимости вы могли бы „увидеть" в этой отвертке нож с затупленным концом и даже молоток. Когда мы распространяем на предметы свои «ожидания», мы «путаем вещи [принимая одну вещь за другую]». Как отмечал Кожибский [3], «какой бы ни была вещь, она не является таковой»6,7.

Фреймы. В работе [4] я высказал предположение, что разум обычно интерпретирует данные восприятия в терминах ранее приоб­ретенных и предназначенных для описания структур—фреймов. Фрейм—это один из способов представления стереотипной ситуации, например пребывание в какой-нибудь комнате, посещение вечеринок и т. п. С каждым фреймом связана информация разных видов: одна, относящаяся к использованию данного фрейма, другая, предупреж­дающая о том, что может произойти дальше, третья, предписыва­ющая, что следует предпринять, если эти ожидания не подтвердятся, и т. д. Теория фреймов была разработана с целью объяснить скорость человеческого восприятия и мышления, а также фактиче­ское отсутствие поддающихся наблюдению ментальных явлений, сопровождающих эти процессы. Сейчас я хочу остановиться на этой теории лишь в той мере, в какой это необходимо для объяснения ряда особенностей процесса мышления и некоторых его ошибок и сбоев. После этого мы сможем вернуться к принадлежащим к сфере бессознательного цензорам и к коррекции ошибок.

Каждый фрейм в числе прочих элементов содержит множество терминалов, к которым присоединяются другие фреймы. Так, фрейм стула содержит информацию о том, что стул (определенного вида) имеет сиденье, спинку и четыре ножки. Однако названные части стула подлежат описанию не в самом фрейме стула, а во фреймах, присоединенных к его терминалам. У каждого фрейма есть также набор характеристик, обладающих следующим свойством: наличие достаточного количества этих характеристик может приве­сти к активации фрейма в целом. Так, например, если вы видите некоторые из частей стула, то они могут активировать один из имеющихся у вас фреймов, который в свою очередь активирует присоединенные к терминалам субфреймы. Эти субфреймы и прово­дят „поиск" тех частей стула, которые вы не смогли идентифициро­вать сразу в силу того, что они необычны, частично скрыты от взгляда и т. д. И наконец, даже если некоторые элементы, предус­мотренные фреймом, будут совершенно недоступны наблюдению (человек, например, редко видит одновременно все ножки стула и никогда—все стороны ящика), эти недостающие элементы будут восстановлены ,,по умолчанию". Подобная операция не является сложной, поскольку в обычном состоянии основная часть термина­лов большинства фреймов заполнена субфреймами, которые можно назвать приписываемыми по умолчанию (default assignment). Когда человек читает про какой-то ботинок или стул, то соответствующие фреймы помогают ,,по умолчанию" воссоздать определенный образ ботинка или стула.

„Умолчание" играет важную роль и в ряде других случаев. Когда вы, например, смотрите на сидящего человека, то даже если стул, на котором он сидит, полностью скрыт от вашего взгляда, вы все равно „видите" этот стул. Если специально не привлечь ваше внимание к этому факту, вы никогда и не заметите фактическое отсутствие стула в поле зрения. Данное явление объясняется тем, что фрейм „сидеть" требует заполнения терминала субфреймом „на чем-то", и все это присоединяется к некоторому „типичному" фрейму стула „по принципу умолчания"8.

Надо сказать, что выбор фрейма стула может варьировать в зависимости от наблюдаемой ситуации. Характеристики, восстанав­ливаемые „по умолчанию", слабы и легко могут быть заменены другими. Так, например, если около сидящего человека стоят еще несколько стульев, мы вправе предположить, что стул, на котором сидит человек, похож на остальные. Если мы видим человека в парке, то „приписываемым по умолчанию" может стать фрейм парковой скамейки. Но стоит нам заметить ручку кресла, как слабо закрепленный фрейм скамейки будет заменен другим, более подхо­дящим,— и в результате мы „увидим" кресло.

Согласно теории, изложенной в [4], этот процесс происходит очень быстро, ибо ряд терминалов соотносимых фреймов уже заранее связан между собой, что существенно облегчает изменение неудачной интерпретации и коррекцию „обманутого ожидания". Переход от одного фрейма к другому происходит быстро, естествен­но и в силу этого недоступен для интроспекции. Вот почему мы так легко опознаем стул как „стул", хотя стулья могут очень сильно отличаться друг от друга. Я вовсе не хочу сказать, что это происходит как бы по мановению волшебной палочки: формирование системы взаимосвязанных фреймов осуществляется в течение всей жизни человека и определяется приобретением им соответству­ющего опыта. В работе [5] я показал, что новые фреймы обычно возникают на основе пересмотра старых с сохранением общих для них терминалов. В работе [6] содержится более детальное описание, но здесь от читателя требуются дополнительные усилия [т. е. он должен суметь сам вычленить нужную информацию], поскольку там принята другая (не фреймовая) терминология.

Фреймы и системы фреймов используются как на концептуаль­ном, так и на перцептивном уровнях. Кроме того, существует еще один вид систем фреймов—так называемые семейства взаимосвязан­ных фреймов, трансформации внутри которых происходят не так легко и, следовательно, более заметны для наблюдения. Рассмотрим, например, интересовавший Витгенштейна вопрос об определении значения слова „игра" [7]. Поскольку не существует какого-либо свойства, одинаково общего всем играм, то определить значение этого слова обычным образом не удается. Действительно, отнюдь не для каждой игры нужен мяч, не обязательно нужны две соревну­ющиеся команды, иногда даже вовсе не предполагается чья-то „победа". Мне кажется, что здесь может подойти следующее объяснение. Такие слова, как „игра", требуют некоторой диффузной „системы" фреймов-прототипов, причем переход от одних фреймов к другим осуществляется легко, а к третьим—с некоторым трудом. Аналогия между футболом и шахматами все-таки более естественна, чем между этими играми и пасьянсом, и т. д. Так и переход от одного типа стула к другому может пройти незамеченным, а вот замена парковой скамейки на кресло является достаточно нестандар­тной и поэтому обращает на себя внимание.

Я хочу выдвинуть следующее предположение: сама логика здравого смысла во многом основывается на умении переходить от одного фрейма к другому, который имеет с предыдущим общие терминалы. Например, если ситуация соответствует фрейму типа А предполагает В и В предполагает С, то простое „смещение" от одного фрейма к другому дает возможность переинтерпретировать ситуацию как А предполагает С. Иллюстрацией возможности подобного рода может служить фрейдовская шутка о человеке в кондитерской. В этом анекдоте совершенно явно нарушена логика, несмотря на то что каждая последующая пара предложений пред­ставляет собой „надежный-и-правильный" шаг в рассуждении.

Я полагаю, что, когда мы „понимаем" эту шутку, она репрезен­тируется в нашем мозгу в виде последовательности пар фреймов с перекрывающимися множествами объектов, приписываемых их тер­миналам, и где-то на этом пути происходит их неверная подмена. Происходит ли это тогда, когда человек начинает расплачиваться за ликер не деньгами, а пирожными? Или же здесь просто нарушено различие между тем, чем мы владеем изначально, и тем, что становится нашим только в результате покупки? Каждый читатель должен найти свой собственный ответ на этот вопрос, должен создать свою собственную теорию, с тем чтобы избежать подобных ошибок в будущем. Одним это удается лучше, другим—хуже.

Метафора. У каждого достаточно развитого человека имеются также более крупные системы фреймов, члены которых на первый взгляд кажутся совершенно различными—например, вода и электри­чество, поэзия и музыка. Однако такие аналогии—наряду с умением их применять—являются одним из самых могущественных инстру­ментов мышления. Эти аналогии порою дают нам возможность увидеть какой-либо предмет или идею как бы „в свете" другого предмета или идеи, что позволяет применить знания и опыт, приобретенные в одной области, для решения проблем в другой области. Именно таким образом осуществляется распространение знаний от одной научной парадигмы к другой. Так, мы все более и более привыкаем рассматривать газы и жидкости как совокупность частиц, частицы—как волны, а волны—как поверхности расширя­ющихся сфер.

Как обнаруживаются эти важные связи? В простых случаях все достаточно ясно: некоторые фреймы легко идентифицируются как сходные в силу того, что их терминалы присоединяют объекты одних и тех же видов. Эти фреймы могут быть обнаружены и объединены с помощью простого алгоритма, например алгоритма поиска оптимального соответствия. В более тонких случаях, при „озарениях, которые случаются раз в жизни", силы аналогии кроются в глубине действующих процедурных структур. Здесь нет необходимости в общей теории, поскольку—подобно полезным эволюционным мутациям—такие озарения посещают отдельных конкретных людей и только потом сформировавшаяся идея получает распространение через культуру. В любом случае, даже отвлекаясь от рассмотрения природы этих редких, величайших проникновений в суть вещей, нельзя не согласиться, что каждый индивид должен располагать своими собственными методами установления новых межфреймовых связей. Я хочу провести сопоставительный анализ частных и общих методов и показать, что они основываются на качественно различных приемах. Так, с ошибками, возникающими при применении „частных" методов, можно справиться аддитивным путем, а с ошибками, полученными при применении „общих" методов,— с помощью операции, напоминающей вычитание. Послед­нее из отмеченных обстоятельств несколько неожиданно снова возвращает нас к цензорам.

Частные аналогии. Процесс мышления сопровождается сменой фреймов. Однако довольно часто вдруг выясняется, что какой-то из активированных фреймов оказался неподходящим; ср: „Это не дверь, это большое окно". В работе [8] Уинстон выдвигает предполо­жение, что когда такая ошибка замечена, проанализирована и исправлена, то к ошибочному фрейму может быть присоединен „указатель" на другой фрейм, являющийся правильным в данной конкретной ситуации. Указатель, безусловно, должен включать описание приведших к ошибке обстоятельств. Семейство фреймов, связанных подобным образом, называется дифференцирующей сетью (difference network)9. Трудности с определением значения (например, слова „игра") легко преодолеть, если предположить, что некоторые слова указывают не на один фрейм, а на сеть фреймов, связанных этого типа отношениями.

Отмеченная связь между фреймами основывается на обобщении вида „А похоже на В, за исключением признаков D". Эта связь является составным компонентом аналогии. Конечно, подобно любо­му обобщению, она вскоре может оказаться неадекватной и будет нуждаться в исправлении. Рассматривая этот вопрос, Уинстон отмечает, что установленные на основе опыта частные аналогии запоминаются в результате установления позитивных активных связей между фреймами.

Методы общей аналогии. Что, если человек столкнулся с ситуацией, которая не активирует ни одного из имеющихся фреймов? Скорее всего, в этом случае имеет смысл прибегнуть к какому-то „общему" методу, состоящему, например, в сопоставле­нии данной ситуации с некоторым широким набором фреймов и выборе „наиболее подходящего" из них. Этот метод, конечно, более эффективен, чем просто случайный перебор, но где гарантия, что мы не получим результат, который в конечном итоге принесет больше вреда, чем пользы? Для предупреждения такого поворота событий должен быть создан соответствующий цензор. По моему убежде­нию, существует следующий принцип, оставшийся не замеченным для специалистов, занимающихся теорией: позитивные общие прин­ципы всегда должны дополняться цензорами, действующими на основе отрицания и осмеяния некоторого положения дел.

Действительно, было бы крайне невыгодно менять общий меха­низм для корректировки отдельной ошибки. Подобные модификации, имеющие единоразовую значимость, уменьшили бы общую эффек­тивность механизма отбора наиболее подходящего фрейма. Поэтому когда действие общего механизма дает плохой результат, необходи­мо создать в памяти механизмы подавления процессов, приводящих к подобным результатам. Это и означает создание цензора. Если ребенок захочет немедленно заполучить игрушку своего брата или сестры, то сначала он попытается эту игрушку отнять. Если родители остановят его и скажут, что этого делать нельзя, то он попытается найти другой способ. Но ребенка ни в коем случае нельзя учить вообще не брать тех вещей, которые ему нравятся, ибо это в конечном счете может развить в нем пассивность и беспомощ­ность.

Некоторые виды юмора (особенно это относится к игре слов) основываются на изменении семантического содержания слов. (По­мимо значений, отмечаемых в словарях, большинство слов имеет также множество других значений, которые в словарях не фиксиру­ются.) Так, слово lift ‘поднятие, подъем’ приобретает различные смысловые оттенки, в зависимости от того, весит рассматриваемый объект один грамм или килограмм7. Для понимания действительного значения этого слова необходима сеть, которая лежала бы в основе сдвигов между микросмыслами, подобными только что описанным. Сдвиги в значении слова действительно могут быть смешными и даже поучительными, однако рискованно и в некотором смысле опасно цепляться за те случайные и бессмысленные сдвиги, которые зависят от поверхностных звуковых сходств между словами. Рас­смотрим в качестве примера такой случай: шизофреник видит на улице пенни и произносит: „Медь—это проводник", а затем бежит за поездом, чтобы поговорить с проводником. Весьма вероятно, что в основе подобных нарушений лежит ослабление контроля за замещением фреймов, и это или отрицательно влияет на механизм подавления ненужных аналогий, или чрезмерно активизирует де­ятельность механизма поиска общих аналогий.

Как мне кажется, самым общим элементом для всех видов юмора является неожиданная смена фреймов: сначала сцена описывается с одной точки зрения, а затем неожиданно (для этого часто достаточ­но одного-единственного слова) предстает совершенно в ином ракур­се. Некоторые из таких сдвигов, бесспорно, дают возможность глубже проникнуть в суть вещей, в то время как другие не более чем бессмысленные случайности. Следующие разделы будут посвящены анализу того, что могло бы составить содержание поворотных моментов в личной эволюции каждого индивида.

IV. КОГНИТИВНЫЕ ТРАВМЫ

,, Истинно, когда присоединяется к собственной цитате“ истинно, когда присо­единяется к собственной цитате.

(У. ван О. Куайн)

При обсуждении вопросов психологии принято наделять Интел­лект такими характеристиками, как сознательность, эмоциональная нейтральность, а также неторопливость и последовательность раз­вертывания мыслительных операций. Что же касается эмоций, то здесь—приоритет за психоаналитическим взглядом, согласно кото­рому в основе Аффекта лежат травмы и скрытые страхи, с детства вытесненные в подсознательное. Лично я глубоко сомневаюсь в правомерности столь резкого противопоставления Аффекта и Интел­лекта. Конечно, я вовсе не собираюсь утверждать, будто не существует никаких различий в способах протекания интеллектуаль­ных и эмоциональных процессов. Я просто хочу сказать, что такое жесткое разграничение, сколь бы ни было оно полезным в повсед­невной жизни, для психологической науки приносит больше вреда, чем пользы [6].

Так или иначе, но разграничение между Аффектом и Интеллек­том во многом утратило бы свою силу, если бы и за Разумом было признано право быть связанным с таинственным и могущественным „когнитивным бессознательным". Именно эту точку зрения я и собираюсь отстаивать. Согласно теории Фрейда, Я (Эго) ребенка формируется в значительной степени под влиянием страха потери или наказания. Ребенок боится неопределенности и опасностей, его страшит не только возможность потерять родителя или человека, к которому он привязан, но и возможность просто утратить их расположение. Цензоры создаются для подавления и изгнания из области сознательного тех желаний, которые приходят в определен­ный конфликт с реальностью.

Имеет ли место нечто подобное в интеллектуальной сфере? С одной стороны, есть искушение ответить на этот вопрос отрицатель­но, имея в виду отсутствие необходимой фигуры — человека, облада­ющего непререкаемым авторитетом, которого любят и боятся. Однако в то время, как у Фрейда запреты исходят извне, на самом деле ребенку для выявления своей когнитивной неудачи вовсе не

нужен человек, наделенный авторитетом. Ребенку не нужен роди­тель, который побранил бы его за то, что столкновение с парадоксом бросило его мысль в пугающую круговерть. Внезапная потеря ментального контроля сама непременно вызовет беспокойство у ребенка.

Мне могут возразить, что если мы на всю жизнь сохраняем следы печального когнитивного опыта, то почему же тогда они не проявляются (подобно Аффектам) в ночных кошмарах, навязчивых мыслях, фобиях и т. д. Возможно, они и проявляются, но это не находит никакого отражения в теориях, принятых в современной психиатрии. Тем не менее каждому учителю хорошо знакомы стойкие проявления когнитивных фобий у ребенка: „Я не хочу это учить, я все равно не выучу". Давайте посмотрим, откуда могут происходить эти страхи. Для этого сначала обратимся к парадоксу, связанному с употреблением слова почти. Каждый ребенок может однажды задуматься над следующим вопросом:

Так-так... Десять—это почти одиннадцать. Одиннадцать — почти двенадцать, и так далее. Девяносто девять — почти сто. Тогда получается, что десять—это почти сто.

Взрослый человек просто отмахнется от подобной нелепицы. Но ведь каждый из нас, наверное, когда-то размышлял над подобными вещами: «Здесь что-то явно не так. Где именно: в посылках или в логике моего рассуждения? А какая здесь посылка? Очевидно, 99если А — почти В и В—почти С, то А должно быть почти С". Здесь все правильно. Тогда неправильна логика. Но ведь я просто использую правило вывода: 99Если А влечет В, и если В влечет С, тогда А влечет С". Разве это может быть неправильным? Никог­да!»

Конечно, не у каждого человека воспоминания о подобных случаях ассоциируются с чем-то пугающим. Скорее наоборот, ad hominem* большинство моих читателей будет настаивать, что им нравятся подобные „выверты" и они не видят в них ничего травмирующего. Здесь надо отметить, что эти читатели просто относятся к числу тех, кто нашел способ переформулировать (в терминологии Фрейда, сублимировать) подобные проблемы, переве­дя их в русло конструктивного мышления о мышлении. Так или иначе, нам все равно приходится иметь дело с этими проблемами, и я вижу только один способ их разрешения, состоящий в создании индивидуальной для каждого человека весьма сложной, хотя, воз­можно, и не очень упорядоченной структуры, которая информирова­ла бы нас о том, когда можно, а когда нельзя доверять используемой модели вывода. Так, например, со временем мы понимаем, что нельзя многократно использовать „почта-дедукцию" в одном и том же рассуждении. С дальнейшим накоплением опыта мы приходим к пониманию того, что этот принцип распространяется не только на отмеченный вид дедукции: не исключена возможность, что к любой дедукции нельзя прибегать слишком большое количество раз. А сколько раз можно? Боюсь, что на этот вопрос однозначного ответа не существует. Каждый из нас должен самостоятельно накопить большое количество данных относительно ограничений, накладыва­емых на каждый вид рассуждений, и сделать из этих данных соответствующие практические выводы.

Вероятно, имеет смысл составить перечень когнитивных затруд­нений, которые в детстве приводили нас в недоумение или ставили в тупик. Каждый читатель, наверное, может вспомнить, как он тщетно пытался найти границу, разделяющую два океана, или же ответить на вопрос: „Что было сначала—яйцо или курица?" Любой ребенок рано или поздно начинает задумываться о своем собственном происхождении, а также о происхождении самого первого человека. Только самый нелюбознательный ребенок никогда не открывает для себя парадокса типа апорий Зенона (Ахиллес и черепаха и др.). Помню, что я был немало удивлен, когда обнаружил, что на некоторые вопросы взрослые даже не знают, что и ответить.

Мистический опыт. Сложности, но уже иного рода, возникают, когда человек начинает задумываться над объяснением своих же собственных действий и принятых решений. „Почему я должен делать это?"—спрашивает человек самого себя и тут же находит какое-то объяснение. Но что-то толкает его продолжить: „Почему я должен хотеть это?"—и т. д. Нередко случается—иногда это называют мистическим знанием,— что у человека появляется ощу­щение, будто на какой-то неразрешимый вопрос (например, о смысле жизни) был получен исчерпывающий ответ. Обычно человек не может вспомнить, в чем именно состоял ответ, но главное, что все сомнения оказались полностью и окончательно рассеяны! Осмелюсь утверждать, что описанный феномен возникает в результате деятель­ности особых ментальных механизмов (возможно, включающихся в работу в самую последнюю очередь), которые в сложных, а также стрессовых ситуациях обладают способностью полностью блокиро­вать интеллектуальные процессы. При этом создается иллюзия, будто проблема была окончательно решена. Чрезвычайно нужный, этот механизм одновременно таит в себе определенную опасность, поскольку дискредитирует критерии правильного доказательства. Являясь в ряде случаев просто необходимым, в других случаях он может причинить вред: например, когда здравый рассудок должен сопоставить содержание веры с неопровержимыми данными опыта. Чрезмерная активность этого механизма оказалась бы для нашего мышления губительной10.

Что такое гранфаллон? Хочешь ты уз­нать,

Надо с шарика тогда пленку ободрать.

(Курт Воннегут. Колыбель для кошки[50]).

В издании своей книги 1912 г. Фрейд, все еще занятый поисками ответа на вопрос, зачем нужен нонсенс, приводит следующую шутку:

Человек, сидящий за обеденным столом, неожиданно для всех вдруг опускает руку в майонез, а потом проводит ею по волосам. В ответ на изумленный взгляд соседа он говорит, извиняясь: «Ах, простите, я думал, что это шпинат»11.

Мы уже показали, что приобретение ребенком знаний о логиче­ских ошибках является определяющим для развития мышления. Однако человеческое мышление развивается отнюдь не в изоляции от внешнего мира: на большинство наших идей — в том числе и идей об идеях—неизбежно оказывает влияние целый ряд общественных институтов и установлений (семья, культура и т. д.). С этим связаны дополнительные проблемы, касающиеся коммуникации. Так, если хочешь понравиться человеку, то довольно рискованно указывать ему на совершенные им ошибки. Однако это может быть сделано некоторым „примирительным" образом — и не без участия юмора. С другой стороны, если приобретение знаний об ошибках требует особого вида памяти, то эта память должна каким-то образом проявляться при коммуникации. В настоящем разделе я ставлю задачу показать, что осуществление этого напрямую связано с юмором, а точнее — со смехом.

Но сначала давайте немного отвлечемся, чтобы обсудить важную методологическую проблему: почему так трудно объяснить, что в шутках смешного? И почему трудно сказать, что такое шутка? Мы уже упоминали о связанной с именем Витгенштейна проблеме определения значения слова „игра". Сложность этой проблемы заключается в том, что не существует какого-либо свойства, одинаково общего для всех игр. Со сходной трудностью мы сталкиваемся, пытаясь определить, что такое юмор. Но мы не прекращаем своих попыток. Возможно, кому-то эта трудность не покажется содержательной: мол, если постараться, то можно найти структуру, лежащую в основе всего смешного,— некоторую базис­ную „грамматику юмора" или „глубинную комическую структуру". Однако, мне кажется, дело обстоит несколько иначе, ведь чем дольше занимаемся мы поисками этой общей структуры, тем более очевидным становится досадное отсутствие единства во всех много­образных проявлениях юмора. Я считаю, что это есть следствие обычной биологической эволюции человека.

В отношении предметов и механизмов, созданных в соответствии с некоторым планом, вполне закономерен вопрос об их предназначе-

нии или цели использования. Например, для чего нужна эта балка? Ответ прост: она служит опорой для крыши и распором для стен. Однако когда мы рассматриваем структуры, созданные в процессе эволюции, то обнаруживаем, что только в единичных случаях эволюционное изменение служит какой-то одной цели и довольно редко служит определенной цели вообще. Поскольку в основе человеческого поведения лежит множество независимых механиз­мов, то нельзя ожидать, чтобы ограниченная определенными рамка­ми теория полностью „объяснила" любой взятый в отдельности компонент поведения. Что действительно может сделать теория— это описать некоторый фрагмент сети взаимодействующих подси­стем.

Юмор, подобно играм, стоит на службе многих потребностей и затрагивает различные механизмы. У юмора нет четких естествен­ных границ, поскольку лежащие в его основе явления сами перекры­ваются и взаимодействуют друг с другом. Когда мы употребляем слово „юмор", у нас неизбежно возникает иллюзия, что оно обозначает нечто более четкое и определенное, чем весь этот комплекс смеха, логически неправильных рассуждений, табу, запре­тов и находящихся в ведении бессознательного цензоров. Однако мне кажется, что эта ясность слов сама по себе не более чем иллюзия. Как я отметил в прим. 7, функционирование языка основано на упрощениях, которые являются здесь необходимыми и расчленяют глобальную связь всех явлений окружающего мира (не говоря уже о человеческой психике).

Для чего нужен смех. Давайте посмотрим, что происходит, когда человек начинает воспринимать когнитивную ситуацию как смешную или абсурдную: его дальнейшие рассуждения просто тонут в потоке активности—в резких движениях грудной клетки, живота, головы, лица и конечностей, все это сопровождается громким кашлем и хрипом,— человек буквально задыхается. Я думаю, что это поразило бы какого-нибудь пришельца с другой планеты не меньше, чем вид эпилептического припадка. Взрослые люди могут, конечно, научить­ся подавлять отмеченные реакции, но это уже совершенно другой вопрос.

Смех прерывает рассуждение. Возникший смех действует отвле­кающе и удерживает мысль от дальнейшего продвижения по ложному или запретному пути. Прерывание рассуждения необходи­мо для того, чтобы человек не вздумал рассматривать эту мысль серьезно, то есть действовать в соответствии с ней или же анализировать ее логические следствия.

Смех выполняет и другую, вспомогательную, функцию.

Смех фокусирует внимание. Обрывая рассуждение, смех цепко схватывает мысль и выводит абсурдность в четкий фокус. При этом обнаруженное несоответствие, вероятно, помещается в какую-то „кратковременную память" и подлежит усвоению некоторой ,,цен- зор-обучающейся" системой.

Итак, „юмор" может опосредовать процесс обучения цензоров, подобно тому как „удовольствие", согласно расщюстраненной точке зрения, опосредует процесс обучения человека1.

Генезис юмора. К какому периоду можно отнести возникновение юмора? Мы полагаем, что это произошло тогда, когда наше пробуждающееся мышление находилось в стадии растущей способ­ности к рефлексии, когда человек учился думать не только о конкретных проблемах окружающего мира, но и о том, как лучше использовать ресурсы разума для решения этих проблем, т. е. обучался планировать. Для того чтобы научиться планировать свою деятельность, человек должен был научиться видеть те границы, в пределах которых мышление не дает сбоев.

Эта способность не могла возникнуть внезапно. Обязательно должны были существовать промежуточные ступени—такие, как возникновение многоуровневых схем, подобных описанной выше, где В-мозг осуществляет контроль за А-мозгом. Потом постепенно развилась способность к символическому представлению планов в абстрагированной и обобщенной формах. С возникновением этих представлений впервые стало возможным прямое обращение к собственной ментальной деятельности. А это позволило проделывать такие трюки, как соединение утверждения со своим собственным цитатным употреблением, а также конструирование суждений, кото­рые (неизвестно, хорошо это или плохо) содержат указание на свое собственное истинностное значение. Примером подобного рода мо­жет служить приведенная выше шутка Куайна, в которой повторяет­ся выражение „истинно, когда присоединяется к собственной цитате"13.

Приобретя способность следовать сложным линиям рассуждений, мы вместе с тем оказались вынуждены обходить многочисленные ошибки, вызываемые ложными ассоциациями, тончайшими смысло­выми изменениями, а также движением мысли по кругу. К описыва­емому периоду относится, возможно, и появление Языка как орудия использования четких и гибких символических образов. А поскольку уменьшение многозначности и степени абстрагированности символь­ных операций отрицательно сказалось бы на возможностях человече­ского мышления, то неизбежно должна была возникнуть та самая цензорная память. Конечно, то, что мы сейчас описали, является лишь приблизительной картиной того, что происходило на самом деле. А сейчас давайте вернемся к нашим рассуждениям о смехе.

Мимический компонент смеха свидетельствует о том, что смех развивался в тесной связи с социальной коммуникацией. Смех в определенной степени сближается с „примирительным" выражени­ем лица, однако обнажающиеся в улыбке зубы наводят на мысль о соединении здесь элементов защиты и агрессии14.

Довольно странный звуковой компонент смеха, скорее всего, тоже возник для выполнения социальной функции, связанной с одновременным проявлением примирения и агрессии. Возможно, смех возник отчасти для того, чтобы служить для другого человека сигналом, что ему надо прекратить свою деятельность ввиду того, что она опасна, бессмысленна, нелепа или в какой-то мере запретна.

Со временем эта функция становится внутренней. Если человек может чувствовать и слышать, как он смеется, гримасничает и трясется от смеха, то почему бы ему не использовать эти побочные эффекты для того, чтобы заставить свое собственное Я не совер­шать чего-либо смешного или запретного? Возможно даже, что люди сначала научились смеяться над своими ошибками, а уже потом научились молча осуществлять цензуру своей деятельности.

Я не настаиваю, что дело обстояло именно так, как описано мною, но хочу подчеркнуть, что нечто похожее обязательно должно было произойти,—я имею в виду срастание нескольких раздельно до того существовавших комплексов, каждый из которых сохранил всю сумму прежних связей с другими системами и целеустановками. В результате их переработки и возникли представляющие для нас теперь загадку комбинации примирения, агрессии, сексуальности и нонсенса, которые все вместе и образуют юмор. Если и другие ментальные структуры имели столь же сложное поведенческое происхождение, то мышление современного человека можно срав­нить с гигантской сетью, где линии различных биологических целеустановок в целом ряде узловых точек пересекают различные многоцелевые механизмы. Если мое предположение верно, то зада­чей психологической теории должно стать описание различных участков этой сети—по нескольку линий и узлов пересечений для каждой теории.

Любопытное совпадение: наши теории о том, как работает мышление, возможно, тоже должны иметь характер сети—хотя и по другой причине. Ибо (как мне кажется) единственный способ для человека понять что-либо очень сложное — это стремиться к локаль­ному пониманию в каждой временной точке,—подобно тому как паук, ткущий паутину, из каждой точки видит только несколько нитей и узлов пересечения. Вот так по крупицам мы и выстраиваем в голове сетевидные теории, составленные из локально понятых фрагментов. Достоверность «сетевидной» теории определяется сте­пенью соответствия модели и механизма мышления .

Впрочем, может быть, вообще бесполезно требовать точного ответа на вопрос, что такое юмор. Здесь нам как раз могут оказаться полезными взгляды Кожибского: слово «юмор» вовсе не указывает на какую-то реальную вещь. Скорее, оно указывает на имеющуюся у каждого человека мыслительную «сетевидную» мо­дель, слегка отличающуюся от аналогичных моделей у других людей. Каждый из нас понимает и использует это слово немного по-разному—подобно тому, как каждый из нас смеется над различ­ными шутками. Этим я вовсе не собираюсь сказать, что проблемы как таковой не существует или что она как-то особенно трудна для понимания. Я просто хочу выдвинуть предположение, что юмор, возможно, не столько Вещественная Часть мышления, сколько Вещественная Теория, инкорпорированная в мышление. Это не делает юмор менее заслуживающим изучения, но мы должны четко представлять, что надо изучать. Если позволить себе запутаться между теориями о теориях и теориями о вещах, то, боюсь, что распутать этот клубок будет уже невозможно16.

Временные константы. Согласно взглядам, изложенным в насто­ящей статье, старые шутки не должны казаться нам очень смешны­ми, ведь цензорам уже известно о них. Почему же некоторые виды шуток постоянно вызывают у нас смех? Так, мы быстро перестаем реагировать на знакомые шутки-бессмыслицы, а вот двусмысленные остроты долго не оставляют нас равнодушными. Противоречит ли это нашей теории? Не обязательно. Это может просто означать, что некоторые цензоры обучаются и изменяются значительно медлен­нее, чем остальные. Оправданно ли наше предположение?

Представляется, что независимо от степени научности большин­ство современных психологических теорий содержит допущение, что материальная основа всех видов памяти одинакова и все они образуют единое гигантское хранилище информации (моя точка зрения иная [6]). Однако совершенно очевидно, что некоторые виды памяти должны быть менее подвержены изменениям, чем другие. Рассмотрим такой пример: родившийся ребенок будет требовать от матери много времени и внимания на протяжении долгих лет. Почему же тогда мать ребенка не задается вопросами: «Зачем я делаю все это?» или ,,Сделает ли для меня что-нибудь этот ребенок, что бы оправдало такую жертву с моей стороны ?“ Если бы эти вопросы были заданы, на них в принципе можно было бы ответить: „Дети нужны для того, чтобы продолжить человеческий род", или „Ты будешь любить ребенка", или „Твои старания будут когда-нибудь вознаграждены", но все это вряд ли убедит человека с рациональным складом ума. Рождение и воспитание ребенка — будем смотреть правде в глаза—не является особо разумным предприяти­ем.

Согласно устоявшемуся мнению, любовь далека от рационально­сти, а все «инстинктивные» привязанности возникают как-то сами собой и каким-то образом защищены от случайных изменений. Бесспорно, все это так, но было бы желательно знать больше обо всех этих ,,как-то" и „каким-то образом". Приведенный выше диалог обычно не заходит так далеко, возможно, потому, что мы защищены от подобных вопросов надежной стеной собственного удовольствия и общественного принуждения, окружающих воспитание ребенка. Но сама поставленная нами проблема реальна, так как, например, встречаются случаи (обычно тщательно скрываемые), когда круше­ние жизненных планов молодой матери разрушает ее привязанность к ребенку.

Самым простым и правильным решением было бы связать привязанность с такой разновидностью памяти, которая, будучи однажды задействована, остается неизменной на протяжении ряда лет. Длительными временными интервалами характеризуются и другие виды привязанностей. Некоторые люди постоянно выбирают себе партнеров со сходной внешностью, как будто не могут отказаться от некоторого стереотипа. Другие в течение длительного времени могут находиться под влиянием отрицательных эмоций, причем рассудок оказывается полностью бессильным. Пример это­го—переживание горя, период траура или печали. Год или больше требуется для того, чтобы примириться с невозвратимой потерей или утратой. Все эти явления могут быть побочным результатом адаптационной перестройки механизмов, чья малая способность к изменению была или до сих пор остается значимой в нашей социобиологической эволюции17.

Вероятно, таким же образом можно объяснить и продолжитель­ную, похожую на траур депрессию, связанную с изнасилованием. Можно предположить, что внезапная контаминация насилия и сексуальности каким-то образом разрушает весь механизм привязан­ностей человека, а продолжительные временные константы, связан­ные с этим механизмом, не способствуют быстрому восстановлению нарушенных социальных взаимосвязей. Бесполезно уговаривать по­терпевшее лицо взглянуть на случившееся с «рациональной» точки зрения—это ничуть не ускорит возвращение в нормальное состо­яние, и человек еще долго и тяжело будет ощущать функциональное расстройство механизма привязанностей.

Приведенные факты говорят в пользу того, что удивительный сам по себе феномен продолжительности воздействия двусмыслен­ных шуток и острот может быть связан с тем, что соответствующие цензоры, в чем-то напоминая отсталых детей, относятся к чрезвы­чайно медленно обучающимся сторонам нашей психики и мышления. Возможно, они и есть отсталые дети—статичные следы ранних этапов развития нашего Я. Эти цензоры изменяются крайне медлен­но, и наша постоянная радость по поводу определенных сюжетов может быть побочным эффектом этого обстоятельства.

Итак, мы можем сделать следующий вывод. Шутки на самом деле вовсе не являются такой уж смешной вещью,—они отражают стремление человека к разумности, достижение которой связано с подавлением абсурда.

<< | >>
Источник: В. В. ПЕТРОВ, В. И. ГЕРАСИМОВ. НОВОЕ В ЗАРУБЕЖНОЙ ЛИНГВИСТИКЕ. ВЫП. XXIII. КОГНИТИВНЫЕ АСПЕКТЫ ЯЗЫКА. МОСКВА «ПРОГРЕСС» - 1988. 1988

Еще по теме ОСТРОУМИЕ И ЛОГИКА КОГНИТИВНОГО БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО [48]:

  1. ФИЛОСОФИЯ И ЕЕ ОТНОШЕНИЕ И КАРДИНАЛЬНЫМ ВОПРОСАМ ЛИНГВИСТИЧЕСКОЙ НАУКИ 
  2. ОСТРОУМИЕ И ЛОГИКА КОГНИТИВНОГО БЕССОЗНАТЕЛЬНОГО [48]
  3. ЛИТЕРАТУРА
  4. ЛИТЕРАТУРА