<<
>>

К социальной истории русского языка

Нынешние взгляды на происхождение и развитие русского литературного языка складывались постепенно, под влиянием средневековых грамматических трактатов, споров между Тредиаковским, Ломоносовым и Сумароковым в восемнадцатом веке и Шишковым, Карамзиным и их последователями в начале девятнадцатого[134].

Более или менее научное исследование предмета началось с трудов Востокова в двадцатых годах XIX века. На протяжении последних полутора столетий основным предметом ученых дискуссий был вопрос о соотношении восточнославянских и заимствованных элементов в структуре того, что стало впоследствии национальным литературным языком. Две наиболее известных точки зрения на этот счет обычно связывают с именами Шахматова и Обнорского: по мнению Шахматова, литературный язык возник в результате постепенной русификации церковнославянского языка, по мнению Обнорского — в результате постепенной славянизации русского. Здесь, конечно, есть немалая доля исторического упрощения: в действительности, теория Шахматова восходит к идеям Востокова (1820; 1831) и складывалась под влиянием Максимовича (1880, passim), К. С. Аксакова (1846) и частично Срезневского (1849—1850)[135]. Идеи Обнорского обнаруживают более сложную эволюцию, уходящую корнями в 30-е годы XIX века (Надеждин 1836; 1841) и продолженную в трудах Ламанского (1903—1904)[136]. В различных комбинациях и с различными модификациями эти две линии прослеживаются в трудах Якубинского, Унбегауна, Виноградова, Исаченко, Филина, Успенского, Хюттль-Фольтер и многих других[137]. Однако, несмотря на значительный объем проделанной работы и немалые достижения, в науке об истории литературного языка, как это ни странно, до сих пор нет согласия в отношении самых фундаментальных понятий. Даже сам предмет дискуссии — “русский литературный язык” — не имеет общепринятого определения. Нет и общей системы понятий, в рамках которой любой здравомыслящий исследователь мог бы интерпретировать одни и те же факты по крайней мере сходным образом.
В данной работе будут рассмотрены некоторые из причин прискорбного отставания нашего ремесла и будет предложена концепция, которая, как можно надеяться, позволит устранить некоторые из имеющихся в этой области проблем.

В описании языковой ситуации средневековой Руси немало важных вопросов, остающихся пока без ответа; например: каким был уровень грамотности до 988 г.? Следует ли считать церковнославянский и русский одним или двумя языками? Можно ли назвать язык юридических текстов разговорным? Существовало ли киевское разговорное койне, и если да, то было ли оно основано на церковнославянской норме? Является ли язык берестяных грамот “литературным”? В чем реально состояло болгарское и сербское влияние на русский язык в XV и XVI веках? Применимо ли к русскому средневековью понятие диглоссии?

Несмотря на обилие литературы, обсуждающей эти и подобные проблемы, убедительных аргументов в пользу тех или иных точек зрения по-прежнему мало; более того, подчас непонятно, в чем, собственно, может состоять доказательная аргументация. На наш взгляд, это объясняется двумя изначальными недостатками традиционных подходов к изучению истории русского литературного языка, отрицательное влияние которых стало особенно заметным на протяжении последних десятилетий.

Первый из них — семантическая расплывчатость термина “русский литературный язык”, в который разные авторы вкладывают разный смысл. Для одних он близок к понятию “языка литературы” и относится в первую очередь к текстам, имеющим определенную эстетическую ценность, и, следовательно, исключает множество светских и некоторые религиозные па- мятники[138]. Другие относят к памятникам литературного языка практически все, что дошло до нас в письменной форме, например, новгородские берестяные грамоты, употребляя при этом сомнительные терминологические образования вроде “эпистолярный стиль древнерусского литературного языка”[139] (не следует ли тогда отнести знаменитую дохристианскую надпись: “горуня [кърчага]” — если мы правильно установили ее функцию[140] — к “эпиграфическому стилю [древнерусского литературного языка]”)? Некоторые советские авторы безоговорочно принимают наличие у своих предков в киевские времена литературного языка — очевидно, считая отсутствие такового признаком некультурности, — но редко берут на себя труд определить смысл этого понятия.

Так, на протяжении первых 22 страниц книги Ф. П. Филина (1981, 3—25), несмотря на трезвый и в целом разумный стиль обсуждения, термин русский литературный язык употребляется 63 раза без какой-либо дефиниции. Единственное четкое определение понятия “литературный язык”, принадлежащее А. В. Исаченко (1958, 42) (нор- мализованность, поливалентность, стилистическая дифферен- цированность, обязательность), явно неприменимо к догосу- дарственному периоду, но ничего лучшего пока предложено не было.

Эти замечания не следует считать терминологическими придирками: они указывают на фундаментальную научную проблему. Само существование древнерусского литературного языка — понятия, исходя из которого мы определяем и оцениваем все прочие явления и процессы, — до сих пор не доказано. Если древнерусский литературный язык в самом деле существовал, то почему после двухвековых усилий ученых до сих пор нет его описания? Имеются, например, синтаксические описания отдельных грамот, летописей, текстов другой жанровой принадлежности[141] — нет только книги под названием “Синтаксис древнерусского литературного языка”; существуют списки фонетических и морфологических славянизмов и их восточнославянских соответствий, но нет описания фонологии и морфологии самого литературного языка. При отсутствии “Грамматики древнерусского литературного языка” простая осторожность подсказывает, что это понятие может быть анахронической проекцией в прошлое современной языковой ситуации. Заметим, что не следует приравнивать сомнения в существовании литературного языка в древнем Киеве к попытке принизить уровень культурного или социального развития киевского общества. Факты остаются теми же самыми: тот же набор текстов (религиозных и светских, эстетических и утилитарных, интересных и скучных) и тот же набор проблем (грамотность, взаимодействие славянских и автохтонных элементов, система жанров и т. д.). Если термину “древнерусский литературный язык” невозможно дать конкретное определение, основанное на неопровержимых данных памятников, то от этого термина следует отказаться и вместо этого продолжить работу по описанию реально существующих и поддающихся изучению предметов: проповедей, юридических сводов, переписки, летописей, сказаний и т. п. Лишь установив степень близости фонологии, словоизменения, словообразования, синтаксиса и лексики разных жанров, можно, основываясь на фактах и здравом смысле, всерьез рассуждать о лингвистическом объекте, который можно назвать древнерусским литературным языком. Но поскольку это время еще не наступило, нам придется на время забыть о древнерусском литературном языке. Вместо этого предметом нашего обсуждения станет социальная история русского языка (более подробное определение этого понятия дается ниже).

Вторая проблема, периодически возникающая на протяжении всей истории изучения предмета, менее очевидна и более серьезна. Она состоит в тенденции к уравниванию дескриптивных дихотомий, которые на самом деле совершенно нетождественны. К ним относятся, в частности, противопоставление церковнославянского и восточнославянского (древнерусского) языков, религиозных и светских текстов, письменного и разговорного, нормализованного и ненормализованного языка, литературной и практической функции и т. д. Конкретное содержание каждого из противопоставляемых понятий менялось со временем, и материал памятников указывает скорее на континуум, чем на бинарные оппозиции, но эти противопоставления имеют несомненную ценность в качестве системы полярных координат, необходимых для объективного анализа текстов. К сожалению, даже лучшие исследователи время от времени объединяют несколько разнородных дихотомий, в результате чего понятие “славянский” приравнивается к понятиям “литературный”,              “нормализованный”,              “престижный”,

“религиозный” и т. п., а “восточнославянский” или “древнерусский” оказывается терминологическим эквивалентом таких определений, как “нелитературный”, “ненормализованный”, “светский” и других подобных. Примеров такого смешения множество, но мы ограничимся здесь двумя.

По словам Бориса Унбегауна, “эпическая поэзия, лирические песни и волшебные сказки относились к устному литературному творчеству и могли выражаться лишь разговорным русским языком”, который он определяет как язык “юридических документов, дипломатической переписки и частных писем” (Унбегаун 1950). В этом утверждении почти все вызывает возражение. Во-первых, совершенно недопустимо объединение столь далеких друг от друга жанров, как устная эпическая традиция и берестяные грамоты, или волшебные сказки и юридические документы, под любым общим названием, будь то “разговорный язык” или что-нибудь иное. Наши знания об “устном литературном творчестве” древности целиком основываются на косвенных данных, причем все, что мы можем предположить о языке, скажем, эпических былин (фиксированное число слогов, дактилическая клаузула, синтаксические повторы, устойчивые эпитеты и проч.), не имеет никакого отношения к разговорному языку. С другой стороны, язык юридических документов крайне афористичен, насыщен формулами (куда соха ходила, а послуси на то... и т. п.), что относится и к некоторым видам частной переписки XVII— XVIII вв. (пиши мне, государе, о своем многолетнем здоровье и т. п.). Лишь язык дипломатических посланий можно считать более или менее близким к разговорному — в зависимости от вкусов корреспондентов и сложности предмета[142]. Короче, столь широкие обобщения неизбежно оканчиваются тупиком.

Борис Успенский утверждает, что “применительно к языковой ситуации Древней Руси, дело идет о существовании литературно обработанного (нормированного) церковнославянского языка и литературно не обработанного (ненормированного) языка древнерусского” (Успенский 1976). Отождествление “славянского”, “нормализованного” и “литературного” языков трудно обосновать материалом памятников: митрополит Илларион и Серапион Владимирский писали на безукоризненном церковнославянском языке, однако “Слово о законе и благодати” литературно обработано (иначе говоря, представляет собой “литературное произведение” в том смысле, что Илларион сознательно употребляет риторические приемы, в особенности антитетический параллелизм, с эстетической, а не просто информативной целью), т. е. “Слово” является поэтическим текстом по Якобсону (1960); более скромное в эстетическом отношении сочинение Серапиона, хотя и обнаруживает не меньший уровень грамотности, все же намного менее литературно. Внутри древнерусского языка (в узком смысле, т. е. применительно к текстам с отсутствием или минимальным употреблением церковнославянского элемента) существует широкий спектр литературных и нелитературных произведений, от героического эпоса с одной стороны до берестяных грамот с другой. “Русскую правду” нельзя считать ни славянским, ни литературным памятником, но ее язык явно нормализован (иначе он вряд ли мог бы передаваться из поколения в поколение в до- письменные времена), в то время как даже в переводах псалмов — несомненно церковнославянских и, очевидно, литературных — обнаруживается широкое варьирование, т. е. отсутствие нормализованности, по крайней мере лексического со- става[143]. Не следует к тому же забывать, что любое обсуждение языковой нормы применительно к текстам, написанным до XVI века, может быть только предположительным: нет сколько-нибудь надежных указаний на то, что в это время писцы имели представление о нормативной грамматике. Нет доказательств и того, что писцы осознавали церковнославянский и древнерусский языки как две самостоятельные и противопоставленные друг другу сущности: даже эта фундаментальная дихотомия вполне может оказаться анахронизмом, проекцией в прошлое оппозиции, возникшей лишь в конце XVII — XVIII веках. Распространенная тенденция представлять историю “русского литературного языка” в виде многовековой дуэли церковнославянских и исконно восточнославянских элементов, возможно, обязана своим происхождением популярному высказыванию Лудольфа: “Adeoque apud illos dicitur, loquendum est Russice [et] scribendum est Slavonice” (Унбегаун 1952). Этот пассаж обычно цитируется вне контекста; лишь прочитав всю грамматику, можно понять, насколько сложнее была осознаваемая автором ситуация. Лудольф несомненно понимал важные генетические различия между церковнославянским и русским языками, о чем свидетельствуют, например, такие приводимые в его грамматике пары, как голова/глава, один/един, хочет/хощет и правда/ истина. При этом, однако, как примеры, так и грамматический комментарий насыщены историческими славянизмами: глава, единородный, среда, умрЪти, власть, сладко, в дополнение к многочисленным цитатам из Св. Писания, естественно изобилующим формами вроде аще, хощет, благочестие, телесные сласти и просвЪщающий, — что указывает на существование большой свободы в интерпретации славянских и собственно русских элементов. Роль грамматики Лудольфа в историографии русского языка еще предстоит определить[144].

Илларион Серапион Героический эпос Берестяные грамоты

Роль названных выше дихотомий в описании русского литературного языка чрезвычайно сложно определить. Все они (возможно, за исключением противопоставления нормативно- сти/ненормативности), по-видимому, реальны, но степень их пересечения (т. е. степень близости понятия “церковнославянский” к понятиям “престижный”, “письменный” и т. п.) в каждый период истории менялась в зависимости от жанра, а для каждого жанра — в зависимости от исторического периода. Если, как можно думать, эти дихотомии составляют важную часть общей концепции изучаемого предмета, к ним следует подходить с осторожностью и без поспешных обобщений.

Эти и подобные проблемы свидетельствуют о желательности методологического подхода, независимого от понятия литературного языка и достаточно гибкого для того, чтобы можно было избежать смешения дескриптивных дихотомий. Такой концепцией может стать то, что я предлагаю назвать социальной историей русского языка[145]. Социальная история отличается от истории языка в традиционном смысле тем, что она изучает прежде всего социальную функцию языковых форм; в отличие от истории русского литературного языка социальная история не ограничивается событиями, приведшими к возникновению национального языка. Ниже дается краткий обзор проблем, относящихся к обсуждаемой области, и примеры возможных объектов исследования. Разумеется, подобная задача должна быть предметом по меньшей мере монографии; жанр статьи позволяет коснуться — в дискуссионном порядке — лишь наиболее общих ее аспектов; более того, нам не удастся избежать по необходимости широких и подчас недоказательных обобщений, которые, конечно, не могут заменить детального изучения памятников. Можно, однако, надеяться, что они помогут создать методологические предпосылки для более плодотворного исследования конкретных текстов.

Я остановился на этом названии, предпочтя его социолингвистической истории русского языка, поскольку последнее может ассоциироваться с уровнем методологической точности, недостижимым в данной области.

Любое обсуждение социальной истории языка предполагает существование социолингвистической системы, включающей три компонента. На одном полюсе находится социальная структура общества, меняющаяся во времени — т. е. обладающая социальной историей. Социальная история, к которой относятся экономика, интеллектуальная история и прочие аспекты исторического развития, может (но не обязана) влиять на эволюцию языка в каждый исторический период. На другом полюсе — языковая структура общества, которая также меняется во времени, т. е. обладает языковой историей. В определенные исторические периоды языковая история может оказывать влияние на социальную. Роль посредника между этими двумя полюсами — социальной и лингвистической историей — играет система жанров; благодаря ей оказывается возможным взаимодействие первых двух компонентов социолингвистической системы: система жанров позволяет обществу использовать языковые структуры и позволяет языку удовлетворять языковые потребности общества. Каждый жанр имеет социальную функцию — культовую, эстетическую, юридическую или иную, и, следовательно, является частью социальной истории. Однако у каждого жанра есть собственная языковая форма, свой функциональный стиль, и поэтому каждый жанр является, кроме того, частью языковой истории. Именно здесь, в области формально-функциональных отношений системы жанров, и происходит взаимодействие языковых структур. Именно в этой области история и язык оказывают влияние друг на друга. История этих взаимовлияний составляет социальную историю языка.

Из приведенных выше определений следует, что социальный и лингвистический компоненты социальной истории языка намного уже социальной и языковой истории в целом. Лишь те факты социальной истории, которые затрагивают типы, варианты и взаимодействия жанров (и, следовательно, по необходимости связаны с языком), а именно — функциональные стили этих жанров, — относятся к социальной истории языка. Лишь те факты языковой истории, которые касаются эффективности системы жанров (т. е. те, которые способствуют или препятствуют осуществлению социальной функции языка), относятся к области социальной истории языка. Например, с точки зрения истории русского языка, победа на

Куликовом поле несущественна, а вхождение Украины в состав Московского государства в 1667 году — существенно, поскольку оно ускорило приток украинцев в Москву и, следовательно, взаимодействие юго-западного и северо-восточного изводов церковнославянского языка. Развитие семи- и шестичленных вокалических систем не имело выраженного воздействия на социальную функцию языка, а переход е в о привел к появлению в XVIII веке стилистических дублетов (связанных с высоким и низким стилем) и до наших дней накладывает ограничения на выбор рифмы.

Социальную историю языка можно, по-видимому, считать диалектическим процессом взаимодействия сил, стремящихся к стабильности, равновесию формы и функции в системе жанров, и сил разрушительных, стремящихся разбалансировать эти отношения и в результате снизить социальную эффективность системы. Мы принимаем за аксиому то, что любое общество, опирающееся на собственные ресурсы, т. е. не испытывающее нарушающего стабильность давления извне и не переживающее слишком быстрого внутреннего языкового развития, стремится к состоянию социолингвистического равновесия — состоянию покоя, в котором есть время для возникновения системы жанров (у каждого из которых — свой функциональный стиль), адекватной имеющимся социальным функциям. Языковые формы и их социальные функции находятся в состоянии относительного равновесия. Это равновесие, однако, может быть нарушено внешними или внутренними событиями, в результате которых язык теряет способность обслуживать общество. Причиной этого может быть возникновение новых гибридных жанров, для которых пока не возникло новых функциональных стилей, или внутреннее языковое развитие, делающее ранее адекватные функциональные стили архаичными или иным образом непригодными к выполнению своей задачи. Примером первого могут быть социальные изменения конца XVII века, приведшие к появлению первого московского театра. В отсутствие лирического стиля, способного адекватно передать характерное для драматургического жанра эмоциональное напряжение, возникали любовные сцены, подобные приводимой ниже:

Олоферн: О! садися, победительницо храбрости моея, обладатель- ницо сердца моего! Садися возле мене, да яси и пиеши со мною, ве- селящеся. Ибо, яко ты едина мое непобЪдимое великодушие обладала еси, тако имаши милость мою сама, ни чрез кого же иного, совершенно употребляти.

Юдифь: Ей, господине мои! Аз возвеселюся усердственно; нико-

13

гда же еще такой чести восприях .

Социальная неадекватность подобной смеси церковнославянского и повседневного стилей очевидна; для того чтобы пройти путь от ранних литературных опытов до пушкинского “Я вас любил...”, т. е. для того чтобы выработать функциональный стиль, адекватный лирической функции, русскому языку понадобилось полтора столетия. Аналогичный дисбаланс возник в результате революции 1917 года, когда пролетарские писатели стали вводить в литературный язык диалектные и нелитературные формы в ранее существовавшие жанры; понадобился авторитет Горького, чтобы напомнить, что русским писателям подобает писать на русском, а не “нижегородском” языке[146]. В обоих случаях нарушение равновесия между формой и функцией вызвало к жизни силы противодействия, в конце концов восстановившие прежний баланс.

Нарушение баланса, вызванное внутренним языковым развитием, встречается реже (во всяком случае в истории русского языка), чем нарушение баланса под воздействием внешних исторических событий. Русификация пришедшего извне старославянского языка, т. е. создание церковнославянского языка русского извода, эволюция которого увела его в сторону от исходной греческой модели, сделало культовый язык — во всяком случае с точки зрения ревнителей “исправления книг” — непригодным для осуществления сакральной функции. Постепенная утрата аориста и замена его бессвязочным Z-причастием привела к частичному разрушению стилистического единства дипломатических трактатов в конце XIII века, как можно видеть на примере договора Александра Невского с тевтонскими рыцарями, текст которого вначале изобилует традиционными аористами, а затем сползает к более естественным причастным формам прошедшего времени (Якубинский 1953). И, разумеется, многие компоненты ломоносовского “высокого штиля” были “высокими” вовсе не из-за церковнославянского происхождения: некоторые чисто древнерусские формы становились, по выражению Аванесова (1973), “функциональными славянизмами” в силу своей архаичности. Таким образом, роль внутреннего лингвистического развития в нарушении социолингвистического равновесия несомненна, но все же менее значительна, чем роль внешних событий. Независимо от причин нарушения стилистического равновесия, реакция социолингвистической системы состоит в восстановлении баланса любыми внутренними или внешними средствами; например, в современном русском языке на месте утраченных старых возникают новые вокативные формы с усечением (по крайней мере в а-склонении: Мам! Сонь! Лень!); для адекватной передачи стилистических оттенков в научной прозе появляются сложные причастные и деепричастные конструкции; лексический состав пополняется семантическими заимствованиями и кальками, и т. д. Все это может происходить спонтанно (во всяком случае — без видимой причины) либо в результате сознательного вмешательства авторитетной фигуры (Максим Грек, Петр Первый, Ломоносов и т. п.). Социолингвистическая система смещается в направлении равновесия.

Разумеется, реальная социолингвистическая ситуация намного сложнее приведенной выше упрощенной схематической модели. Во-первых, изменения функциональных стилей или социальной функции жанров, направленные на восстановление гармонии формы и функции, могут сами по себе нарушить равновесие, создать новые очаги напряжения, требующего разрешения. Например, принятие христианства потребовало новых функциональных стилей — литургического, агиографического и подобных; для удовлетворения этого нового спроса потребовался массовый приток южнославянских лексических заимствований (по преимуществу — греческих калек) и синтаксических элементов, чуждых подавляющему большинству населения средневековой Руси. Для ассимиляции этого потока понадобились столетия. В эпоху Петра Первого научное и техническое развитие страны потребовало нового лексикона, отсутствовавшего в тогдашнем русском языке. Пробел был заполнен потоком европеизмов (иностранных слов, калек, семантических заимствований)[147], но эта масса новых слов создала серии семантически пересекающихся и неполноценных терминологических рядов, на стабилизацию которых ушли десятилетия. После Октябрьской революции русский язык наводнили сотни сокращенных названий новых учреждений в таких количествах, что некоторые тексты этого времени едва понятны для неспециалиста[148]. Большая их часть со временем выпала из литературного обихода, и в наши дни читателю современных текстов не приходится страдать от их избытка: акро- нимические образования сводятся к сравнительно немногочисленным сокращениям типа КПСС или МГУ. Во всех этих случаях, как и во множестве других, осознанная необходимость реакции на некоторый лингвистический дисбаланс послужила толчком к нарушению равновесия в других областях. Периоды нарушения и восстановления равновесия не обязательно чередуются. Нарушение равновесия в одной части системы может сопровождаться полной гармонией в другой области. Например, изобилие варваризмов в лексическом составе язы-

« 17

ка может вызвать неудовольствие властей[149], но другие компоненты языковой системы продолжают функционировать без осложнений. Орфография, фонология, морфология, синтаксис и лексика реагируют на внешние стимулы с неодинаковой скоростью и силой, как, например, можно судить по тому обстоятельству, что орфографическая реакция на так называемое второе южнославянское влияние была быстрой, но недолгой по сравнению с более медленными, но и более долговечными изменениями в системе словообразования[150]. Можно заключить, что хотя конкретные случаи нарушения и восстановления равновесия могут восприниматься как локальные возмущения с последующим возвратом к энтропической эволюции, система в целом не может считаться энтропически ориентированной. Вопреки высказываниям некоторых ученых, социолингвистическая система не может “совершенствоваться”, не может постоянно развиваться в направлении инертной однородности, идеального равновесия между лингвистической формой и социальной функцией. Напротив, она обнаруживает постоянное динамическое взаимодействие между инновацией и консерватизмом, происходящее одновременно, но не координированно, в разных ее частях. Социальная история языка представляет собой самопроизвольное и самообновляющееся диалектическое взаимодействие формы и функции.

Такова в краткой схематической форме общая концептуальная схема, предлагаемая для анализа социальной истории языка. Обратимся теперь, с учетом приведенных выше оговорок, к социальной истории русского языка. Ниже будут рассмотрены лишь некоторые из важнейших внешних событий, вызвавших нарушение равновесия социолингвистической системы.

На протяжении тысячелетней истории русского языка выделяются два (теперь, быть может, три) основополагающих события. Первое из них — принятие христианства и византини- зация восточнославянской культуры в X и последующих веках. Второе — это секуляризация и европеизация (или, если угодно, девизантинизация) русской культуры в XVII и в особенности XVIII веках. Помимо этих двух событий, на наших глазах, возможно, разворачивается еще одно, которое все еще находится in medias res и не допускает корректного внешнего наблюдения; оно состоит в “техникализации” и интернационализации современной советской цивилизации. Другие события, такие, например, как основание Киевского государства скандинавскими купцами и полководцами в IX веке, растянувшееся на четверть тысячелетия татарское иго или революция 1917 года, сколь ни важны они были с исторической точки зрения, не оказали заметного влияния на эволюцию языка: результаты их воздействия сводятся к нескольким десяткам заимствований в первых двух случаях и многочисленным, но недолговечным сокращениям и некоторым изменениям журналистского стиля в третьем. У этих событий (во всяком случае, у первых двух) много общего. Их можно назвать космополитическими, поскольку они повернули Россию (Русь) в сторону контакта с другими, преимущественно неславянскими цивилизациями, более развитыми технологически и более утонченными культурно (последнее менее очевидно применительно к техникализации языка, поскольку советская наука и техника в целом весьма высоко развиты). Для первых двух процессов, принятия христианства и секуляризации общества, главным источником нарушения языкового равновесия было внезапное возникновение новых жанров и столь же внезапный наплыв заимствованных языковых форм, в которых эти новые жанры должны были проявляться: церковнославянский и едва скрытый за славянскими формами византийский греческий язык для древнейшего периода, польский, украинский и западноевропейские языки в более новое время. В процессе техникализации главным источником влияния является английский язык, или, точнее говоря, пришедшая при его посредничестве интернациональная лексика и псевдоклассические заимствования. Разумеется, помимо перечисленных выше сходств между этими процессами существует немало различий, в особенности в том, что касается количества и типа новых жанров и степени однородности (или неоднородности) функ-

«              1Q

циональных стилей, в которых эти жанры проявляются[151].

Для того чтобы несколько конкретизировать нашу схематическую модель, обратимся теперь к более детальному анализу социолингвистической ситуации в Киевской Руси. Конечно, любое описание событий этого периода лишь частично опирается на текстовые данные, и сами эти данные часто основаны на интерпретации. Наши знания о языке долитератур- ного периода целиком опираются на реконструкцию, за исключением редких неславянских источников (Фотий, Аль-Масуди и т. п.). Однако приводимые ниже рассуждения исходят из хорошо известных фактов, а в тех случаях, когда приходится оперировать предположениями, они опираются на документально подтвержденные данные более позднего времени или на типологически оправданные обобщения.

Все серьезные проблемы ранней социальной истории русского языка связаны с реакцией Киева (в широком смысле) на принятие христианства. Поэтому наш обзор стоит начать с рассмотрения социолингвистической ситуации, непосредственно предшествовавшей этому поворотному моменту. Для начала напомним, что крещение Руси было не событием, а процессом, причем процессом длительным: более чем за сто лет до официального крещения на Руси проповедовали миссионеры, пришедшие непосредственно из Византии (по свидетельству Фотия и Константина Багрянородного: см. Дворник 1926, 143 сл.; 1956, 197), причем в Новгороде могли также действовать миссионеры богемского происхождения (ср. глаголические граффити на стенах Софийского собора [Медынцева 1978] и факт служения там литургии в честь св. Вацлава). Княгиня Ольга крестилась за несколько десятилетий до своего внука Владимира (если не считать этот факт апокрифической параллелью с богемской легендой о Вацлаве и Людмиле: см. работы Никольского [1933] и Н. Ингама [1965, 1973]). Миссионерская деятельность могла привести к возникновению некоторого, пусть и ограниченного, уровня грамотности среди восточных славян, хотя свидетельства этого весьма фрагментарны: известно о существовании по крайней мере одного могильного камня с именем покойного и правившего в это время князя (хотя совершенно непонятно, на каком языке сделана эта надпись[152]); имеется один дохристианский сосуд с кириллической надписью (см. сноску 7); самые ранние договоры восточных славян с Византией (911, 944) были, по-видимому, составлены на языке, близком к старославянскому, судя по рукописям, датируемым на полтысячелетия позже (см. Обнорский 1936, Свенциц- кий, и в особенности Ларин 1975, 24—54). С другой стороны, можно, по-видимому, принять, что все еще загадочные чръты и р]зы, которые, по словам черноризца Храбра, употреблялись для ворожбы, не были, судя по всему, ни кириллическими, ни глаголическими знаками: в самом деле, трудно применить это описание к глаголице, где основную роль играют знаки округлой формы; что же касается кириллицы, то Храбр опознал бы ее без затруднения. В любом случае, можно принять, что немногочисленное меньшинство восточных славян владело церковнославянским (старославянским) языком до 988 года. В то же время не следует забывать, что дихотомическое противопоставление церковнославянского и восточнославянского языков не имело большого смысла в эпоху, когда письменность использовалась главным образом для указания владельцев горшков, прялок и обитателей могил. Следовательно, не будет слишком большой смелостью предположить, что некоторые из восточных славян действительно владели грамотой, но, за возможным исключением двух договоров, знание которых не выходило за рамки княжеского двора, письмо употреблялось только для примитивных целей; в это время кто- то, возможно, умел читать и писать, но почти никто (или вообще никто) не обладал широким культурным кругозором. Практическое использование письма в повседневном обиходе не было нарушением социолингвистического равновесия. Баланс был нарушен лишь после 988 года, когда на Киевскую Русь обрушился поток византийского культурного влияния.

На наш взгляд, все рассуждения о собственно восточнославянском языке могут быть только предположительными. Данные сравнительно-исторического анализа указывают на существование таких народных жанров, как героический эпос, по- видимому также погребальный плач (хотя результаты сравнительного анализа сербского и русского материала здесь менее убедительны, чем для эпоса[153]) и, возможно, сказка. Трудно отрицать факт существования устной традиции юридического законодательства, унаследованного от праславянских времен, хотя оно и было впервые записано лишь в начале XI в. и дошло до нас в списках не ранее конца XIII в. Свидетельства о существовании других кодифицированных форм речи (других “функциональных стилей”) крайне немногочисленны; можно назвать военные и дипломатические формулы, упоминаемые Лихачевым (1952, 90 сл.). Наконец, естественно ожидать существование магических формул или заклинаний, связанных с языческими культами, но прямая информация об их существовании напрочь отсутствует.

Вся имеющаяся у нас ограниченная информация указывает на то, что дохристианская Киевская Русь находилась в состоянии социолингвистического равновесия. Существовали сравнительно немногочисленные кодифицированные жанры (эпос, свод законов, возможно — магические формулы языческих культов); славянизмы, появляющиеся лишь в текстах ранних договоров, вряд ли достаточны для того, чтобы видеть в них самостоятельный функциональный стиль. Деятельность первых христианских миссионеров и появление нескольких письменных текстов не могли сколько-нибудь существенно нарушить социолингвистическую стабильность языческого общества.

События, вызванные к жизни официальным крещением Киевского государства в 988 г., в княжение Владимира, хорошо известны. Существовавшее ранее равновесие формы и функции было разрушено внезапным появлением десятка ранее неизвестных жанров: четвероевангелий и апракосов, псалтырей, различных литургических текстов (некоторые из них — с музыкальной нотацией), сочинений о каноническом праве, житий, проповедей, сочинений отцов церкви, — и ряда светских текстов, например, исторических повествований (Иоанн Малала, Георгий Амартол, Иосиф Флавий), трудов по естественной истории (бестиарии, географические трактаты) и художественной прозы (Девгениево деяние, Повесть об Акире Премудром, Сказание о Варлааме и Иоасафе и проч.). Язык этих памятников, восходящих к оригиналам непосредственно византийского или ближневосточного происхождения, был частично или полностью церковнославянским. В синтаксическом и словообразовательном плане он в значительной степени повторял структуру греческого языка, а в отношении фонологии и морфологии мало отличался от восточнославянского. Можно предположить, что славянская грамота довольно быстро привилась в киевском обществе, во всяком случае среди высшего духовенства и княжеских семей, причем в последнем случае грамотность, включая хотя бы частичное владение письмом, распространялась и на женщин (Анна Ярославна). Киевские писцы, которые могли теперь гордиться принадлежностью к семье христианских народов и, следовательно, к мировой истории (Чижевский 1948, 105 сл.), обратились к новым формам литературной деятельности; княжеские архивы, устные легенды и переводные сочинения по истории церкви стали составными частями первых русских летописей, свод законов был пересмотрен и зафиксирован в письменной форме, церковные ораторы стали записывать тексты своих проповедей, монахи положили начало русской агиографической традиции (Антоний Печерский, Феодосий Печерский, Борис и Глеб), коммерческие сделки начали сопровождаться письменным контрактом; Мстиславова грамота, ок. 1131 г., является древнейшей из дошедших до нас княжеских жалованных грамот, но, по-видимому, не первой; древнейшая из полностью сохранившихся берестяных грамот, найденная в Неревском конце Новгорода, могла быть написана уже в 1025 г., и во всяком случае не позднее 1096 г.[154] Лишь поэтические и культовые жанры языческой сферы, которые православная церковь считала антихристианскими, оставались в области устной традиции, чем объясняется скудость письменных свидетельств о языческих обрядах. По-прежнему остается загадкой, однако, почему не сохранилось ранних (до XVII—XVIII в.) записей старин.

Результатом внезапного взрыва литературной деятельности было появление группы разнородных жанров, часть которых была чистыми, а часть — смешанными. Языком некоторых был чисто восточнославянский (который, кстати, не обязательно совпадал с разговорным языком того времени; юридический язык, например, почти наверняка был архаичным), другие использовали различные комбинации восточно- и церковнославянского. Именно в эту эпоху началось многовековое соперничество церковнославянских и автохтонных языковых элементов, которое более или менее разрешилось лишь в пушкинскую эпоху.

Классификация жанров по языковому признаку — занятие рискованное. Главная опасность заключается в отсутствии четких методологических принципов классификации материала, поскольку предварительный анализ памятников с этой точки зрения пока не закончен. В частности, изучение церковно- и восточнославянских дублетов все еще находится в начальной стадии и ограничивается в основном так называемыми фонетическими славянизмами (Хюттль-Фольтер 1980). По-настоящему пристальное изучение некоторых фактов приводит к неожиданным результатам: например, выбор формы личного местоимения азъ вместо язъ определяется, как выяснилось, синтаксическим контекстом (Ворт 1985), а в некоторых частях летописных текстов родительный-винительный падеж его (вместо нейтрального и) оказывается функциональным церковнославянизмом (Кленин 1983). Другая проблема состоит в том, что слишком многие памятники дошли до нас в поздних списках, часто обнаруживающих следы так называемого второго южнославянского влияния, и трудно определить степень их адекватности в передаче языка оригинала: как известно, Шахматов реконструировал первоначальный текст “Слова о полку Игореве” с неполногласиями, в то время как Якобсон (1948)[155] склоняется к выводу о том, что оригинальный текст содержал полногласные варианты. Наконец, серьезная проблема заключается в самом понятии “жанра”: мы не можем с полным основанием говорить о “системе жанров”, пока не доказано реальное существование объективно определимых жанров в том лингвосоциальном смысле, в котором мы употребляем это понятие (нелегко найти общие стилистические элементы в текстах Иллариона и Луки Жидяты), не говоря уже о проблеме доказательства того, что они составляли систему[156]. Для того чтобы наполнить термин “система” реальным содержанием, потребуется большая предварительная работа по выявлению того, что можно считать стилистическими вариантами. Помимо хорошо известных соответствий из области фонологии (TRAT/TOROT) или морфологии (род. ед. жен. р. на -*\/-*е), мы недостаточно знаем о словообразовательных типах, процедурах образования сложных предложений, порядке синтаксических элементов (SVO/VSO) и т. д. Все же даже при нынешнем предварительном состоянии знаний можно позволить себе риск нескольких обобщений.

Для Киевской Руси можно предположительно говорить о трех группах жанров и соответственно о трех уровнях языковой стабильности и трех уровнях взаимодействия восточнославянских и церковнославянских элементов. (Попутно заметим, что последние были довольно рано ассимилированы, так что уже применительно к XIII веку бессмысленно говорить о славянизмах как об “иностранных” или “заимствованных” словах; они стали всего лишь элементами определенной группы функциональных стилей.) На одном полюсе находятся те жанры, как автохтонные, так и заимствованные, которые существовали в хорошо кодифицированной форме до крещения Киевской Руси. На другом (церковнославянском) полюсе — Библия (Новый Завет, Псалтырь и, возможно, некоторые части Ветхого Завета), некоторые литургические тексты и, частично, патристическая литература. Эти жанры, которые, в большинстве случаев, уже существовали на протяжении столетия в рамках церковнославянской традиции в Моравии, Богемии и болгаро-македонском регионе, были перенесены в Киев в качестве сложившихся форм с установившимся функциональным языковым стилем, и поэтому они были практически полностью застрахованы от проникновения восточнославянских элементов (за исключением малозначительных фонетических аккомодаций типа zd ^ z и -tb ^ -th). Это же, по-видимому, относится (хотя у нас и нет прямых доказательств) к исконно восточнославянским жанрам, имевшим длительную традицию, а именно — к законодательству и фольклору (о чем уже говорилось выше), которые были слишком прочными и, в некоторых случаях, слишком престижными для того, чтобы хоть сколько-нибудь поддаться церковнославянскому влиянию[157]. Итак, на каждом полюсе мы находим группу хорошо кодифицированных жанров с высоким уровнем функциональной специализации и, соответственно, с сильной сопротивляемостью лингвистическому вмешательству противоположного полюса.

В другой группе жанров ситуация была намного менее устойчивой. Эти жанры либо не существовали как таковые в кодифицированной форме до прихода христианства, либо не были столь прямо связаны с Божественным откровением и по определению были менее кодифицированы. В таких случаях писец, не имевший готового образца для подражания, мог свободнее выбирать между восточнославянскими и церковнославянскими формами, следуя собственной стилистической интуиции. Этот выбор часто определялся содержанием: новые жанры имели тенденцию подражать языку тех жанров, к которым они были ближе всего тематически. Так, юридические документы — грамоты, договоры, политические соглашения — были в языковом отношении близки к “Русской Правде”, но свободнее использовали церковнославянские элементы, особенно в зачинах и концовках (“Се азъ Мьстиславъ” и т. п.). Проповеди и полуагиографические тексты, типа летописного повествования о гибели Бориса и Глеба, обнаруживают склонность к употреблению сильно славянизированного языка, имитирующего язык ранее существовавших христианских жанров, но с большей свободой варьирования в употреблении исконных восточнославянских элементов: С[вя]тополкъ же ... посылая к Борису гл[агола]ше яко съ тобою хочю любовь имЪти ... С[вя]- тополкъ же приде ночью Вышегороду ... и т. д. (ПВЛ, 1015 г.).

Существует, наконец, третья группа жанров, возникшая по преимуществу на восточнославянской территории, хотя и не без влияния византийских прототипов: эти жанры либо были смешанными по своей природе (например, летописи, если мы согласны считать их особым жанром), либо опирались одновременно как на местную, так и на иноязычную традицию, например, в случае военно-исторического жанра (Иосиф Флавий). Сюда же следует отнести два произведения, жанровую принадлежность которых, при всей их художественности, трудно определить. Это “Моление Даниила Заточника”, построенное на сознательном смешении церковнославянской и исконно восточнославянской просодии (Тарановский 1968) и, в целом, представляющееся пародийным сочетанием простонародного и книжного стилей, и “Слово о полку Игореве”. В текстах этой третьей группы писец был относительно свободен от ограничений, накладываемых обеими традициями, и поэтому мог использовать языковые и поэтические ресурсы каждой, полагаясь на собственный художественный вкус и воображение. Именно здесь мы встречаем наиболее широкий спектр просторечных и славянских форм и наиболее изощренные приемы, применяемые для того, чтобы создать из их сочетания новый кодифицированный стиль, соответствующий этим новым жанрам. Неудивительно и то, что в “Молении Даниила Заточника” или “Слове о полку Игореве” мы время от времени находим темное место — не более, чем стилистические странности в сочинениях пастора Григория столетия спустя. Эта третья, смешанная группа жанров представляла собой ту социолингвистическую лабораторию, где существовала возможность взаимодействия и конвергенции противоположных полюсов, — так же как в более позднее время другие нетрадиционные жанры — дипломатические донесения, поэзия и драма, историография и социальные комментарии, романы и повести — создали условия для взаимодействия и взаимной ассимиляции западноевропейских и славянских элементов, в результате чего и возникло то, что мы сейчас называем современным русским литературным языком. Развитие этой третьей группы было, как известно, прервано вторым южнославянским влиянием.

Итак, несмотря на различие деталей для разных исторических периодов, основные линии развития социальной истории русского языка остаются неизменными. Новые социальные явления требуют (или допускают) развития новых жанров, которые, в свою очередь, нуждаются в новых функциональных стилях. Новые стили допускают гармоническое сочетание элементов, невозможное в ранее существовавших жанрах. Форма и функция стремятся к равновесию; это равновесие, однако, сохраняется лишь до тех пор, пока изменения социальных условий не потребуют нового витка диалектического развития.

<< | >>
Источник: Ворт Дин. Очерки по русской филологии / Перевод с англ. К. К. Богатырева. — М.: Индрик,2006. — 432 с.. 2006

Еще по теме К социальной истории русского языка:

  1. , 1992. С. 15. 8 Фасмер М. Этимологический словарь русского языка: В 4 т. М., 1967. Т. 2. С. 266; Шанский
  2. Русский национальный язык XVIII-XIX веков
  3. 1.16. Социально-функциональная характеристика лексики русского языка
  4. О.Н. Левушкина (Москва) Осмысление текста как единицы культуры в методике преподавания русского языка
  5. К социальной истории русского языка
  6. О ПРЕДМЕТЕ ИСТОРИИ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА
  7. ЗНАЧЕНИЕ ФИЛОЛОГИЧЕСКИХ ТРУДОВ Д. И. ФОНВИЗИНА В ИСТОРИИ РУССКОГО ЛИТЕРАТУРНОГО ЯЗЫКА
  8. Глава четвертая ПАМЯТНИКИ ИСТОРИИ РУССКОГО ЯЗЫКА
  9. Глава седьмая РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В XV—XVII Вв.
  10. Глава одиннадцатая РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В XIX—XX Вв.
  11. РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК В ПЕРВОЙ ПОЛОВИНЕ XVIII ВЕКА*
  12. РУССКИЙ ЛИТЕРАТУРНЫЙ ЯЗЫК ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ XVIII ВЕКА*
  13. 13.Лексика русского языка с точки зрения ее употребления. Лексика общенародная.
  14. I Историческая семантика русского языка
  15. 2.3. Теонимическая лексика русского языка, отражающая реалии культуры
  16. 1.2. Внешние факторы воздействия на структуру современного русского языка и внутренние законы ее развития
  17. § 90. РАЗВИТИЕ СЛОВАРНОГО СОСТАВА РУССКОГО ЯЗЫКА В СОВЕТСКУЮ ЭПОХУ