2.5.0 «чистом различии» в новом медиевализме
B этом контексте критики «врачующей историографии» мне кажется важным то чистое различие, о котором пишут новые медиевалисты: мы отрицаем не потому, что знаем иное, а ради самого принципа отрицания, ради самого различия.
Это, опять же, характерно для дерридианства, но, как уже говорилось в первой главе, новый медиевализм идет дальше Деррида. Так, в уже упоминавшейся статье о литургической памяти и памяти после Холокоста Спигел[475] начинает с того, что обрушивается с критикой на исследования по истории памяти. Память, превращаясь в действующее лицо истории (мы часто слышим в наше время о том, как «архивы вспоминают>,>, ,или о том, что некие монументы являются воплощениями мемориального сознания, и тому подобное) делает возможным эссенциали- зировать и гипостазировать рассказываемую реальность. Как раз пресловутая близость памяти к устной рецитации делает это особенно очевидным, поскольку подобная устная pe-цитация, будь то молитва или поэма, всегда стремится к присутствию, к презентности (к тому, что Беньямин называл Jetztzeit), которая оказывается открьгга для возврата метафизики, метафизики понимаемой в дерридианском смысле метафизики присутствия. «Парадоксальным образом, - пишет Спигел, - как раз те, кто наиболее близки к деконструкции, пусть даже скорее демановского нежели дерридианского толка, наиболее глубоко вовлечены в исследования памяти - здесь на ум приходят имена Шошаны Фельман и Кэти Кэ- рут, не говоря уж о Доминике Лакапре, в чьих работах способ функционирования памяти
Λ/Λ
очень напоминает его более ранние рассуждения о деконструкции и теории» . По словам Спигел, ставшие уже общим местом «частичность» памяти, ее «фрагментарный» и «преходящий» характер, используются одновременно и как орудие против «истории» (понимаемой как объективная, формализованная и институционализированная модель понимания и интерпретации прошлого) и как наиновейшее воплощение характерного для постмодернизма исторического сознания, включающего фуколдианское дискурсивное поле генеалогического анализа современного духа.
Ho здесь происходит то же самое, что и с• -·- · Ti I ' ·..*’>'· : · · · ' ί ■ ■ . . ·
генеалогиями Фуко: в современной ситуации именно они оказываются легитимирующими,
• -.-K0ii> ■·' 'U.*ppii.4!:;:;:;-;.v .
утрачивая свой критический потенциал. И так же, как в статье о генеалогиях, противопоставление современным определениям памяти средневековых должно указать на необходимость пересмотра критической стратегии, потерявшей из виду свои цели.
Так, для Деррида различие указывало на непреодолимость дистанции между собы. ·,.,. . , . I . .. .. ..i.i .. - - . : . , :■■“:........ .
тием и его репрезентацией, между идеей и ее реализацией, и потому-то демановское лите-
■ .\ . ! . - ■ .' t. : . I .
ратуроведение перенесло центр исследований именно на эти реализации, на то, как тексты, создаваемые ими образы, воспринимаются и остаются в памяти. (Здесь очень много обще-
^yc 1
го с той «эстетикой восприятия» в духе Яусса, о которой уже писалось .) Ho при этом память и настоящее фактически превращаются в такое же «подлинное» место существования текстов, в такое же место их «присутствия», каким раньше были «оригиналы», «авторские замыслы» и т.п.[476] [477] [478]
' ;. -; ' . ,іі·: :~ :-\ ' ■
Спигел не одинока в такого рода критике исследований памяти. Если сама Спигел еще использует описания средневековой еврейской мемориальной культуры у Й. Йерушалми, чьи работы[479] были важны также и для Деррида, то Д. Ниренберг[480] в статье «Массовые обращения и генеалогическая ментальность» подвергает критике уже самого Йерушалми. Как пишет Ниренберг, споря о том, кто первый придумал «расизм», испанские и еврейские исследователи (такие, как А. Кастро, К. Санчес-Альборнос, И. Бер, Й. Йерушалми, X. Хиллель Бен-Сасон, Й. Каплан, С. Рот и др.) в равной мере переносили логику основанной на биологической преемственности генеалогии в свои собственные исследования, считая, что идеи имеют конечное и идентифицируемое начало.
Исследованиям памяти, таким образом, не удается избежать поиска истоков, подлинных оснований, скрытой за воспоминаниями настоящей реальности, против которой выступают деконструктивисты. B результате, сами эти исследования, с обеих сторон, продолжают оставаться в рамках генеалогической традиции и, следуя ее логике, оказываются неспособны найти объяснение средневековому генеалогическому мышлению. Ниренберг предлагает отказаться от идеи генетической передачи идей из одной культуры в другую и исследовать генеалогическое мышление как следствие конфликтного исторического процесса, в котором генеалогия стала новым значимым способом осознания религиозной идентичности среди христиан и иудеев. По его мнению, массовое обращение иудеев в христианство, последовавшее за волной гонений в 1391-1415 гг., в равной мере дестабилизировало чувство рели' ■ 'M M ѵі· ■ I !|>C M !i' И" П ■·'гиозной идентичности у еврейской и христианской общин, и потребовало создания новых форм групповой самоидентификации и у иудеев, и у христиан, и у новокрещенцев. Здесь можно было бы упрекнуть Ниренберга в том, что он сам просто заменяет один исток двумя, и тем самым воплощает в своей работе им же критикуемую генеалогическую менталь-
' · Мл. '·■ і L і»L ,i. »s ·' .·; . ·- ' * i . ч«. i ; ^ . . i i · . ;» V Г ■ - \ ; : , Ί . -.1 . . ■ < ' · . < '. -
означивание - которая, однако, есть не более, чем иной способ выражения той тавтологии,
v)bj^ .- ■ ../fi,w\ ;L* - . і- .. . ,
что вещи есть знаки или знамения не из-за своей природы или причин, но скорее из-за того, что они указывают или предзнаменуют. Как это известно каждому школьнику, монстры получили такое название от глагола «monstrare», показывать, без какой-либо связи с их онтологией или полезностью. Таким образом, можно сказать, что отношение к странному, вызываемое им удивление, принципиально тавтологично[484].
Я уже писал о том значении, которое придает Байнум удивлению в работе историка.
Удивление, это подлинно тавтологическое чувство, есть для Байнум не просто некий изначальный момент, который может преодолеваться или нет в пользу позднейших операций, а то, что образует основу работы историка, всегда подспудно определяло ее, пусть даже осознание этого возвращается лишь сейчас.И в связи с этим, как я стремился показать на примере изданного Б. Розенвейн сборника о средневековом гневе, важным в историческом исследовании снова становится не обнаружение культурной инаковости, а как раз понятность, близость, банальность для нас этого культурного опыта. Мы, однако, не потому «возвращаемся» к этому модернистскому дискурсу, что просто не видим в прошлом инаковости, не способны исследовать прошлое гнева и тому подобные темы иначе, чем анахронично, - при желании можно было, я думаю, написать совсем иную работу о гневе, и труды Литтла, а равно и многих других именитых исследователей, дают нам хорошие образцы для повторения.
Ho проблема как раз в том, что этот опыт инаковости имеет в своей основе то же
; ' . '»* ^ ' ' '' : ·
тавтологоческое чувство, что и опыт неинаковости - различие между ними лишь в том, что модернистский дискурс эксплицирует эту тавтологию, она оказывается приметна, режет нам глаз (особенно сейчас, когда мы наслышаны о «культурно ином»), в то время как культурная история думает, что последующими процедурами способна снять тавтологич- ность, уйти от нее. Критика Кэрут и Фельман у Спигел как раз и стремится показать то,
' ■ ··. '':l.-Nil :! ·■· ·">. HC !HV|HM\- ((· ··■ "·
что даже в наиболее изощренных исследовательских и теоретических построениях тавтологии, «метафизики присутствия» как это называет Спигел, избежать не удается. И потому-то столь важны оказываются размышления над темпоральностью, именно поэтому надо признать наше время как тавтологичное.
Как следствие этого, ключевой проблемой для нового медиевализма и оказывается не
Ь Іѵ : , ' ;і ' ' .
ному утверждению.
Как только вещи нам показываются, они не только показываются тем,чем они не являются, создавая иллюзию; они могут казаться, чтобы просто казаться, отменяя то обстоятельство, что они действительно являются тем, чем они кажутся. Тем самым, минимальное различие состоит уже в накладывании пустой рамки, и при этом сама вещь оказывается наилучшей маской самой себя[485] [486]. Эту двойственную рамку мы находим во многих новомедиевалистских работах. O ней еще будет говориться в следующей главе, и здесь я приведу лишь один уже многократно использовавшийся пример - статьи Спигел о генеалогиях и Фуко и об истории и памяти. Примечательно, что эти статьи построены подчеркнуто симметрично: в их пространстве средневековая генеалогия и генеалогия Фуко, средневековая память и память после Холокоста, оказываются рядом, они одновременны и равны. При этом они взаимно определяют прочтение друг друга - средневековая генеалогия помещается в контекст эффективной истории Фуко; генеалогия Фуко обнаруживает свои границы в соприсутствующем средневековом контексте, и то же самое можно сказать о двух формах памяти. Это контекстуальное определение не служит пониманию: знание средневековых генеалогий не помогает понять Фуко, Фуко не помогает понять средневековые генеалогии[487] [488]. Скорее, статьи умышленно создают своего рода двойную оптику. Равенство генеалогий, их соприсутствие, становится таким образом субверсивной практикой - именно равенство и сходство, их соположение, а не нахождение отличий в отношении прошлого; при этом равенство оказывается не изначальным и не данным, а как бы отсутствием различия, его снятостью (но не в значении диалектического преодоления). Прошлое и настоящее уравниваются, при этом не становятся идентичными. Здесь как бы возникает эта двойная рамка, о которой только что говорилось. И примечательно, что в той ситуации неразличимости, которую создает Спигел, то есть неразличимости меяаду своим и чужим, между нормой и отклонением, то есть, пользуясь терминологией К. частей не возникает четкой идентификации прошлого или настоящего , каждая из частей контекстуализирует другую, но при этом они никогде не совпадают, различие между ними остается непреодолимым. Так что ни о какой о суверенности говорить нельзя. Эта неразличимость двойной рамки сильна как раз тем, что имплицитное ей различие постоянно ускользает от нас, оставаясь в то же время в этом тексте тем единственным, что обладает ■ Ч'1 ■ идентичностью, то есть чистым различием. Эта тавтологичность, и в то же время наличие имманентного различия, крайне важно. Ведь об этом и шла речь, когда, в самом начале, мы ставили проблему суверенности. Эта неразличимость проявлялась, как уже не раз отмечалось в этой главе, и на других уровнях. Для прошлого и историка оказываются общими фигуры патологии, разрушитель- ной болезни, и то и другое оказывается и не объектом, и не субъектом, не своим и не чужим, не нормой и не отклонением и т.д. Историография тем самым оказывается подобна иммигранту, который плохо говорит на языке чужой культуры, но в то же время нельзя сказать, что он по-прежнему принадлежит своей собственной культуре. Как и иммигрант, такая историография не отвечает ни классической, ни романтической эстетике - создаваемые ею образы непригодны для того, чтобы мы узнали в них «свое» прошлое, но они и являют нам образы далекой и инаковой культуры. Ускользая от этого фундаментального для человеческой культуры, для системы восприятия, дуального разделения, и иммигранты, и новые медиевалисты оказываются в своеобразной серой зоне невоспринимаемого, и потому зачастую воспринимаемого в качестве опасности[489]. Между тем, характерно, что именно «бессмысленное» насилие иммигрантов, раз: · · ·· Г1 ■■ - . - ' I ! t i ! *, Ί : ■■ - ~ . .: ■ ' рушение ими тех самых школ и детских садов, которые должны были помочь им в инте- ■ . *u*l!sn V- ■ V'ioi4>j>m>i ,■■ ··;: ’ грации, сожжение тех автобусов, на которых они сами же ездят и т.п., обнаруживает в современном мире границы экономического дискурса. Проблема - не в необходимости увеличения пособий или искусственного создания новьк рабочих мест, лишь скрывающих реальное бесправие, и даже не в потребности радикального изменения системы распреде- .. ;·* .:, . ί; и...... :. I.............. ;*, к :. - , . -. . . ' . ления доходов в рамках национальной экономики, а перераспределении суверенности, .. - і і. л^ ■ . - - ;.'. . ■ ' создании такой модели суверенности, такой модели демократии, которая делала бы необходимыми иные формы и иные пространства атональности, чем те, что оказываются актуальны сегодня. Наиболее значимый на сегодня вопрос, таким образом, не экономический, а политический, это вопрос демократии будущего, и обращен он не в последнюю очередь к историкам - во всяком случае, гораздо более к историкам, нежели к экономистам («эко- номистам-рыночникам»), определяющим нынешний политический дискурс. Этот вопрос суверенности и демократичности историографии, однако, необходимо решить прежде всего внутри самой себя, и именно это я стремился показать в этой главе. C невоспринимаемостью, неразличимостью пространства нового медиевализма связан еще и другой вопрос, рассмотрение которого я до сих пор постоянно откладывал: как определить то место, в котором возникает чистое различие? Это, собственно, и есть главный вопрос этой работы: каково «место инновации» («пространство агональности») в новом медиевализме? Нельзя сказать, что оно принадлежит пространству источников или исследовательских методов, оно располагается где-то еще. Ho что в таком случае происходит в новом медиевализме с источниками и методами? Мы не раз видели, что новые ме- диевалисты апеллируют к средневековым текстам и изображениям и участвуют в дискуссиях о том, как следует их изучать, так что эти составляющие работы историка в новом медиевализме не исчезают. Ho как они соотносятся с теми новыми механизмами, и главное, с теми новыми местами инновации, которые возникают в новом медиевализме? Этим вопросам будет посвящена третья глава. B ней будет предпринята попытка определить то, что является местом новизны в новом медиевализме.