<<
>>

Комментирование в новом медиевализме

Комментарий и проблема правшьного чтения. B том же году, что и сборник «Новый медиевализм» появился специальный номер «Йельских французских исследований» (YFS), изданный с участием, в частности, С.

Николса, К. Баунли, M. Кэмилла, Ю. Вэнса, и озаглавленный «Контексты: стиль и ценности в средневековой литературе и искусстве». Уже здесь был поставлен вопрос о сложности различения понятий «текста» и «контекста», и о необходимости введения нового понятия «ко-текстуальности». Старое понятие контекста подразумевало различия и иерархии, которые хотя и могут быть полезны в некоторых случаях, но вызывают много вопросов в большинстве других. Тексты, дискурсы, общество, психология и т.п. неотделимы друг от друга, то есть, текст идентичен с тем, что создает различие («alterity») по отношению к нему. Тогда же это понятие «ко-текстуальности» использует П. Хайду в книге «Субъекты насилия»[555]. Каждый раз, однако, речь идет о Средневековье, так же как у Гринб- латта говорится прежде всего о ренессансном мимезисе, а не о теории историографии, что делает проблему «циркуляции социальной энергии» и создания «мест интенсивности» предметом научного рассмотрения, но не ставит под вопрос сами рамки рассмотрения.

Сборник «Новый медиевализм», в котором в самом начале ставится под вопрос методологичность нового историзма, идет в этом отношении дальше, и в нем, так же как и в сборнике 1996 года, часть статей была посвящена специально самой медиевистике, а именно, практике издания текстов, как она существует в рамках «старого медиевализма». Издание есть одновременно и конституирование чего-либо как текста, отличного от окружающего его контекста, и в то же время создание нового контекста, в котором некий объект начинает восприниматься так, что становится научно релевантным текстом. Именно импликации такого контекстуализирования и исследуются в ряде статей этих сборников.

Так, например, статья Д. Халта в сборнике «Новый медиевализм» посвящена практикам издания источников, направленным на то, чтобы гарантировать их «правильное» прочтение. Статья Халта так и называется: «Читая их правильно: Идеология публикации текстов»[556]. Халт начинает с известной полемики о принципах издания текстов между сторонниками JIax- манна и Бедье, и констатирует, что с точки зрения конца XX века победа досталась Бедье, признавшему неотличимость умного переписчика от автора произведения. Однако в сущности оба эти способа издания не отличаются друг от друга в желании представить наиболее правильный способ прочтения текстов. При этом говорится, что эти издания должны лишь служить временным вспомогательным инструментом, но это их оправдание неубедительно, так как издание, всякое издание, как только оно достигает статуса опубликованного текста, обретает авторитетность, которая в дальнейшем обычно не подвергается сомнению, особенно потому, что это издание как правило остается единственным. Работа издателя поэтому в принципе отличается от работы обычного исследователя. Как говорит Халт, «я могу написать статью о стиле Кретьена де Труа, которую никто не прочитает, или которой никто не поверит, но издавая текст, мы создаем произведение, которое со временем станет столь авторитетным, что превратится в нашего Кретьена де Труа»[557]. B этом отношении между издательскими методами Лахманна или Бедье нет значительной разницы, ибо, несмотря на всю свою обращённость в прошлое, критические издания становятся литературным явлением нашего времени, ориентированным на сегодняшнего читателя, и таким образом занимают место в современной экономике литературного производства.

Правильность чтения и публикации источников связана с понятием «строгости». То, как тема строгости возникает в филологическом и историографическом дискурсе, исследовал P.X. Блок в своей статье о Гастоне Пари, опубликованной в том же году в издаваемом С. Гринблатом журнале «Репрезентации»[558].

Ha основании личных документов Пари, хранящихся во Французской национальной библиотеке, Блок описывает сложные взаимоотношения Гастона с его отцом, Поланом Пари, также историком средневековой французской литературы, но романтика, чьи лекции были открыты широкой публике и не отвечали требованиям новейшей немецкой филологии. По мнению Блока, стремление Гастона к превращению истории литературы в строгую науку имело не какие-то научные основания, а именно желание нечто противопоставить влиянию собственного отца. И именно таким образом возникает идеал узкого мужского сообщества, из которого исключены женщины и вообще широкая публика. Проблемы восприятия текста не достойны серьезного исследователя, и он вдалеке от публики оценивает тексты не импрессионистски, а подвергая их научному анализу. Блок показывает, каким образом эти идеалы повлияли на изобретение филологами III Республики средневековой «куртуазной любви», которая как раз и описывалась как возвышенная игра, состязание между мужчинами, лишенная в действительности чего-либо плотского, поскольку реальные женщины не имели к этой игре никакого отношения. Блок, однако, не рассматривает в этой статье то, как идеалы строгости повлияли на собственно издание текстов, и это делает

M. Кэмилл в статье «Филологическое иконоборчество»[559].

Ha примере Сент-Олбанской псалтири и Жития св. Алексея M. Кэмилл показывает, как идеал «строгости» ведет к исключению иллюстраций при «установлении» (“etablisse- ment“, “texte etabli” ) средневековых текстов. Текст традиционно рассматривается научной историографией как нечто гораздо более серьезное, в гораздо большей степени заслуживающее кропотливой работы перевода и понимания, нежели визуальные образы, на которые достаточно лишь посмотреть. Как писал Э.Р. Курциус во вводной главе своего классического труда «Европейская литература и латинское Средневековье», не надо быть семи пядей во лбу, чтобы понять фризы Парфенона; но надо обладать немалой эрудицией, чтобы суметь прочитать Пиндара[560] [561].

Это разделение, отмечает Кэмилл, имеет давнюю традицию. Уже Августин писал о том, что на образы мы смотрим не так, как на буквы. Когда видишь изображение, то на этом все и заканчивается: ты увидел и возносишь хвалу увиденному; когда же ты видишь буквы, то это еще не конец, поскольку тебе их еще надо прочитать. Этот топос

воспроизводится и в наше время, продолжая определять разрыв между дискурсивным и вилл

зуальным, между видением и чтением . И именно это противопоставление в буквальном смысле разделило рукопись, принадлежащую базилике св. Годехарда в Гильдесхайме. Она существует ныне как два совершенно отдельных предмета, с различными именами, историей, содержанием и контекстом. Специалисты по романскому языкознанию и по истории средневековой французской литературы знают эту рукопись как вариант L старофранцузского «Жития св. Алексея», опубликованный в 1872 г. Г. Пари. Ta же рукопись известна историкам искусства под более полным названием «Сент-Олбанской псалтири», как она была названа впервые в исследовании А.Гольдшмидта в 1895 году. Для исследователя языка и литературы номенклатура этой рукописи есть не более, чем цифра. Латинская «Л» означает монастырь Ламспринген, расположенный недалеко от Гильдесхайма и владевший рукописью после Реформации. Она не имеет ничего общего ни с нынешним местом хранения рукописи, ни с тем местом, где она была создана и где должна была использоваться. Для историков искусства обозначение ее более важно, указывая и на ее статус как определенного типа книг, псалтирь, а также на место ее создания, которым на основе внутренних, палеографических, и внешних, литургических, признаков считается монастырь Сент-Олбанс в юговосточной Англии. «Л» - в действительности, не обозначение для книги, а обозначение для текста, древнейшей дошедшей до нас версии старофранцузского жития. B литературной истории, пишет Кэмилл, рукопись была просто хранилищем для текста, подобно реликварию, содержимое которого бережно извлекалось, чтобы быть очищенным и переписанным строгим псевдонаучным взглядом филологического исследования.

Подобным же образом изданное в 1960 году Варбургским институтом исследование, посвященное «Сент-Олбанской псалтири», авторами которого были О. Пэхт, С. P. Додуэл и Ф. Уормальд[562], воспроизводят лишь первые и последние страницы текста Жития, опуская остальной текст. Также и в обзорных трудах по истории средневекового искусства Псалтирь восхваляется как «памятник» сугубо визуальный и бестекстовый. Написанное слово не рассматривается как визуальное «искусство» в современном искусствоведении, хотя в XIII веке каноник, поэт и специалист по соотношениям слова и образа Ришар де Фурниваль писал в своем «Bestiaire d’Amours», что «письмо содержит рисунок, ибо нет никакой буквы, которая не была бы нарисована»[563].

Отделение старофранцузского текста способствовало возведению его, наряду с «Песнью о Роланде», в основополагающий текст французской литературы, а Сент- Олбанская псалтирь стала удобным предметом иконологического анализа: точно так же, как Г Пари искал более ранние формы этого текста, O Пэхт искал параллели изображениям в итало-византийском и даже древнеримском искусстве, перенося таким образом в искусствоведение псевдонаучный метод выстраивания стем Лахманна.

Текст Жития оказался вознесенным в царство чистой безвизуальности как «шедевр» французской литературы, и его издание Г. Пари служило образцом для публикации других текстов. B XX веке это издание сохраняло тот же типографский формат, что оно получило в XIX веке - серая мягкая обложка и карманный формат, как у изданий Рембо или Бодлера. Пространство текста было строго разделено на строфы, определенное число на каждой странице, которые были, кроме того, монохроматически унифицированы. Это сведение текста в чисто оптическому явлению следует современной единообразности и машинальной скорости чтения книг, и совершенно чуждо их средневековому восприятию с его прерывистым чтением, укорененным в соматическом и чувственном опыте. Издание «Жития» полностью уничтожило эту сторону средневековой культуры.

Подобным образом и другие средневековые тексты, подвергнутые строгой классификации по жанрам, с их произвольно заданными началами и концами, подстрочными примечаниями и т.п. превращались в интеллектуальные предметы повседневного обихода XIX-XX вв. Представляя поэму о св. Алексее как образец подлинного французского языка, каким говорили и писали в XI веке, Г. Пари не просто игнорировал то конкретное место, к которому принадлежал этот текст в XII в., но исключал также и тот голос, то звучание, которым этот текст обладал[564].

Пари пытался увидеть в этой поэме позднюю версию произведения, написанного около 1040 года, и даже думал, что может примерно идентифицировать его автора, а именно Тебальта Вернонского, руанского каноника. B Сент-Элбанскую псалтирь был, таким образом, переписан уже готовый, импортированный из Франции текст поэмы.

Кэмилл исследует эти тексты, с одной стороны, как пример тех текстологических и издательских практик, которые во многом еще сегодня определяют медиевистику; и с другой стороны, воссоединенный манускрипт как пример «интервизуальности» и «интертекстуальности», динамического соотношения между визуальными образами и текстом, которое существовало в восприятии этой рукописи ее заказчицей, отшельницей Кристиной Маркайэт (Markyate), нашедшей убежище от своей семьи в Сент-Олбанском аббатстве.

Ранние издатели текста интересовались его истоками и установлением личности автора, но они мало думали об аудитории, восприятии и прочтении этого текста. Особые обстоятельства восприятия Сент-Олбанской псалтири, так хорошо исследованные историками искусств и агиографами, не рассматривались как контекст до самого 1973 r., когда Д. Мэддокс в одной из своих статей[565] [566] написал, что дальнейшее исследование взаимосвязи между L, Сент- Олбанской псалтирью и общей интеллектуальной и культурной жизнью этого монастыря во времена его знаменитого аббата Годфрида Горхэмского могут дать дополнительный материал для исследования того фона, на который было рассчитано воздействие поэмы.

Ho как, спрашивает Кэмилл, фон поэмы может содержаться в том, что структурно является ее местом? То, где нечто размещается - это не фон, а поле, которое как раз и конституирует находящийся в нем предмет. Отшельница Кристина не стоит за текстом, она находится прямо перед ним, переворачивая страницы, глядя на изображения и произнося песнь о св. Алексее. B ее жизни обнаруживается много параллелей с жизнью святого. Так же как и он, она отказалась от супружеской жизни, и вопреки воле родителей покинула родной дом, чтобы жить отшельницей. Ee многолетняя затворническая жизнь в Сент-Олбанском аббатстве сравнима с теми долгими годами, что провел под лестницей отцовского дома св. Алексей, никем не узнанный, вплоть до самой своей смерти, когда обнаруживается написанная им история собственной жизни. Житие Кристины будет написано после ее смерти, но ее прижизненным, переживаемым ею, житием была сама Сент-Олбанская псалтирь.

Лишь с радикальным переосмыслением понятий истока, авторства, внутренней интенции текста в этой рукописи начало исследоваться то, что Кэмилл называет «постанов-

«с

кой письма» («staging»). При этом Кэмилл не соглашается с А. Лёпеном и С. Николсом , которые, хотя и справедливо обращают внимание на рукописную матрицу текста, в которой иллюстрации образуют дополнительный со-текст, но при этом описывают образы как «текстуальное бессознательное». По мнению Кэмилла, такое определение места образов стирает их еще раз, перемещая их в некое место «где-то еще», в то время как эти изображения находятся прямо тут. Почему образ должен быть подсознательным текста, а не наоборот, особенно в том случае, когда повторяемость и конвенциональность большинства миниатюр в рукописной культуре может подспудно изменяться и даже подвергаться субверсии «вариативностью» подвижного, разрастающегося текста, который их окружает?

Уже Г. Лаусберг предполагал, что поэма о св. Алексее вообще могла возникнуть на основе цикла изображений, обыгрывая и по-своему прочитывая их молчаливые фигуры[567]. И если слова наделяют голосом молчаливые образы, визуальное подобно бессознательному в том, что оно всегда уже наличествует. Письмо, хотя оно часто и предшествует изображению, есть, как это уже понимал Деррида, подлинное “supplement”[568].

Это предположение получило своеобразное развитие в феминистской критике: не только иллюстрации в заказанной женщиной книге, но и ткавшиеся самими женщинами ковры могли представлять собой подлинное повествование, по отношению к которым поэзия выступала лишь дополнением[569]. Подобным образом смещаются акценты и в прочтении средневековых романов, где в любовных сценах наряду с «логоцентричными» мужскими формами выражения, присутствует и текстура созданных женщинами визуальных образов, как раз и служащих выражению «женского желания». Пресловутое «молчание» средневековых женщин оказывается напрямую связано с «иконоборчеством» мужчин- медиевистов и, шире, с утверждаемыми ими критериями научного профессионализма[570].

Иначе, чем Халт и Кэмилл, подходит к вопросу «правильного» чтения Р.Х/Блок в своей статье «Средневековый текст, “Гигемар”, как провокация по отношению к медиеви- стической дисциплине» (“Medieval Text - “Guigemar” - As a Provocation to the Discipline of Medieval Studies) в том же сборнике «Новый медиевализм»[571]. B 2003 году она была переиздана как один из подразделов в книге Блока «Анонимная Мария Французская». Как считает Блок, проблема не только в отдельных недостатках старомедиевалистских методов

издания, которые могут быть усовершенствованы, но и в самом режиме «правильности», который Блок рассматривает в двух плоскостях.

Сначала Блок говорит о довольно общепринятой у медиевистов критике «правильности» как здравого смысла: так, многочисленные комментаторы Марии Фрацузской приписывали ей черты, которые казались естественно принадлежащими женщине, и этот воображаемый филологами конца XIX середины XX вв. образ женщины определял то, как следовало читать текст: «правильность» означала для них наивность, непосредственность автора, отсутствие у него задних мыслей, незатейливость его сочинений. Такая критика «здравого смысла» историка стала обычной еще во времена «истории ментальностей», и позитивная исследовательская работа была способна преодолеть такого рода анахронизмы в реконструкции мышления людей прошлого, показав его инаковость, несоотносимость с логическими категориями людей XX века и т.п. To же самое можно сказать и о критическом преодолении мыслительных стереотипов самих историков и филологов: так, Бедье видел в своих принципах издания извращение натуралистской метафорики родства и сходства, лежащей в основе реконструкции генеалогических древ манускриптов Лахманном: «Его рассуждения основаны на одном принципе: два брата должны быть похожи друг на друга больше, чем на своих кузенов. И этот принцип правилен. Ho что, если один из этих братьев сделает макияж и наденет женское платье?»[572].

Блок, однако, не останавливается на этой старой критике «правильности», и обращает внимание на то, что сама эта позитивная работа историка, само открытие им «инаково- сти» средневекового текста лишь усугубляет анахронизм. Он вводит здесь второе измерение правильности, понимая его не только как моральное или логическое значение, но и как режим восприятия. Как показывает P.X. Блок, лэ Марии Французской невозможно прочитать однозначно, и если в них и можно найти некий инаковый авторский замысел, то именно в исключении возможности нахождения такового, что проявляется уже фигуре «анонимности». По мнению Блока, лэ были написаны таким образом, что читатель постоянно сталкивался со словами, имеющими множество значений и оттенков значений, которые могли быть легко спутаны с множеством омонимов. Лэ лишены одноголосья, смысл слов постоянно рассеивается, и это заставляет читателя все время выходить за рамки буквального понимания текстов. Лэ «Гигемар», которое следует за «Прологом», Блок рассматривает как сво-

его рода аллегорию чтения - утрату целостности тела/корпуса текста нанесением ему неизлечимой раны, путешествие Гигемара в иной мир, излечение раны «созданием избытка» («смысл» родственен «семени»), которое связано с выходом за пределы вербального, и затем возвращение домой, которое завершается развязыванием узла и новым рассказом - о бегстве прекрасной Дамы от старого мужа. Эту неоднозначность письма, рассеивание и ускользание смыслов, Блок рассматривает как сознательную стратегию Марии Французской, которая пишет в своем «Прологе», со ссылкой на Присциана, об обычае древних сочинять неясные тексты, чтобы не только уберечь их от дурных людей, HO и дать возможность будущим читателям сочинять K ним глоссы и умножать их смысл своей ученостью - ибо древние сами понимали, что чем больше времени пройдет, тем более изощренным станет человеческий ум, и тем больше люди будут способны избежать ошибок (Prologue, 9 ff.).

Понимание языка Марией Французской, по мнению Блока, не отличается от того, что было принято среди теологов, начиная с Августина. Язык подвержен постоянной деградации, он все меньше оказывается способен к ясной передаче смысла, и люди оказываются все меньше способны к правильному пониманию дошедших до них текстов. И хотя Мария, в соответствии с топосом того времени, говорит о пользе длительного учения, сама необходимость такого учения неоспоримо свидетельствует об утрате изначального смысла, изначальной ясности дарованного богом языка, не требовавшего интерпретаций. Уподобляя себя древним авторам, о которых пишет Присциан, Мария Французская также высказывает озабоченность судьбой своего произведения, но спасение его она видит в исключении возможности присвоить его. Автор, уподобляющийся старому мужу, запирающему свою юную жену в замке, оказывается смешон. Так же и читатель, подавляющий в себе «желание интерпретации», не желающий перейти от слов к «созданию избытка», достоин осуждения, так же как и не способный к любви рыцарь. B эпоху, когда естественным, то есть согласным с Божьим предначертанием, является не прояснение языка, а его упадок, соответственно меняются и роли автора и читателя, и в этом отношении средневековая «теория» оказывается близка к «постмодернистской». (Здесь снова мы встречаем новомедиевалистскую апологию не здорового и целого, а страдающего и разлагающегося тела - тела языка и тела Гигемара.)

Читатель Марии Французской открыто побуждается к тому, чтобы выходить за рамки слов, наделять читаемый текст дополнительными значениями. Читатель, стремящийся найти правильное значение текста в нем самом обречен на неудачу. И наоборот, чем более ошибочно он способен прочитать текст, тем больше значений откроется ему в читаемом. При этом очевидно, что у читателя нет оснований, чтобы предпочесть одно прочтение другому, так же как для него невозможно удержать в памяти все возникающие значения, коннотации и созвучия отдельных слов и их комбинации между собой. Даже сегодня, при наличии словарей и специальных компьютерных программ, реконструировать, согласовать и свести воедино все возможные прочтения текста нельзя. B 1980-е годы Б. Серкилиньи видел в компьютерных программах возможность «пост-текстуальной филологии», способной визуализировать средневековые тексты во множестве их прочтений, и таким образом приблизить нас к тому миру, который существовал до изобретения печатного текста, и когда суть текста заключалась в его вариативности[573]. Для Блока же очевидно, что проект Серкилиньи, с его желанием сделать одновременно присутствующими как можно большее количество смыслов был на самом деле не пост-, а гипер-текстуальным. Он стремился зафиксировать в новой, более совершенной форме текстуальных ссылок то, что такой фиксации не поддается, что исчезает в фиксированности. Дело не только в том, что такого рода одновременность смыслов не была возможна для средневекового человека, воспринимавшего читаемое просто на слух, от которого нечто неизбежно ускользало, и потому создание виртуального гипер-присутствия не приближает нас к средневековым формам восприятия. Важнее то, что средневековый читатель/слушатель был вынужден решаться в пользу одних способов понимания и упускать другие, но именно это негативное упущение было конституирующим для текста, ибо его прочтения (и следовательно сам текст) возникают именно в результате такого решения, «индивидуального выбора», в пользу одного из них. При этом, заведомо понимая текст неправильно и произвольно, читатель, можно сказать, поступает в соответствии с желанием автора.

Множественная оптика историографии, смещение границ между текстом и комментарием, не означает бесконечной интерпретируемости, бесконечной игры интерпретаций. Наоборот, она указывает на невозможность «многосторонности», «комплексности», «междисциплинарности» и прочих атрибутов культурологической политкорректности - читатель или зритель вынужден занять одну определенную позицию и отказаться от других, которая, однако, не предзадана текстом, возникает в различии по отношению к нему. Это может показаться противоречащим пафосу «детерриториализации» мысли, заимствованному у Серто и Саида;

это противоречит постмодернистской приверженности «флюидным» образам[574], равно как и противопоставлению свободной политической вовлечённости интеллектуалов, их «партийности», но на самом деле это не так: как уже говорилось, взять (чью-либо) сторону означает прежде всего занять позицию против чего-либо, внешнюю по отношению к чему-либо. Всякое инкорпорирование есть разделение с предшествующим пространством (например, влюбленные образуют свой собственный мир, который ослабляет их предшествующие, семейные и дружеские, привязанности, и т.п.). При этом такое разделение двояко, оно не сводимо к «процессу субъективации» или чему-либо подобному (вроде эпистемологической дихотомии «живого» исследователя и «мертвой» реальности): дело не только в желании самой группы установить различие, поскольку новомедиевалистский проект остается при этом открытым для всех, он «космополитичен», каждый может к нему примкнуть, во всяком случае попытаться стать новым медиевалистом, но не все готовы этому проекту следовать.

Говоря об особом средневековом понимании текста, Блок, как и другие новые медие- валисты, не имеет в виду создания некой новой методологии издания источников, какой-либо концепции или теории. То, против чего выступает Блок - это определенная привычка, «дисциплина», неосознаваемые или не вполне осознаваемые автоматизмы чтения средневековых текстов. Старые медиевалисты не были умышленно недобросовестны, они лишь не могли преодолеть того, что казалось сугубо технической, не связанной с интерпретацией, работой, - нахождения в словаре правильного значения для переводимого слова, то есть ограничение его смысла, исключение отдаленных значений, слов-омонимов, учитывание метафорических значений, и т.п. При этом они не чувствовали какого-либо сопротивления со стороны самих средневековых текстов, которые как будто поддавались такому прочтению - хорошее «знание источников» не было способно воспрепятствовать этому.

Здесь проблема правильного чтения оказывается связана с темой внимательности читающего. Внимательность естественно ограничена - взгляд неспособен удержать одновременно несколько (двигающихся) точек, и потому стремится свести их к одной, стабилизируя таким образом картину в целом. Ho дело даже не в этом физическом ограничении, ибо само стремление к такого рода внимательности, к стабилизации взгляда, возникает почти одновременно со строгой научной историографией и филологией. Как показывает в одной из своих работ Дж. Крэри, отчасти развивая при этом тезисы M Фуко, внимательность в конце XIX века становится предметом особого интереса исследователей, которые не только организуют разного рода естественнонаучные эксперименты о способности восприятия, но и создают понятие связанной с отсутствием внимательности детской патологии, которая с этого времени подлежит излечению[575].

Внимание, таким образом, уже в своей основе является следствием тренировки, создания автоматизмов, позволяющих концентрировать взгляд, вводить различие видимого и невидимого, выделять и узнавать в тексте «наиболее существенное». Если это так, то можно задаться вопросом: стоит ли требовать от студента читать исследуемые тексты внимательно, или же это совершенно бессмысленно, ибо он может увидеть B них лишь то, что его взгляд приучен, натренирован видеть? Следует ли вообще тогда рекомендовать студенту начинать его исследовательскую работу с чтения источников, как это обычно делается? Ho что может быть альтернативой призыва к «внимательности»? Чем заменить соответствующие высказывания в разного рода «Введениях в историческую науку»? Рекомендовать студентам и школьникам читать источники невнимательно? Можно было бы ожидать, что P.X. Блок ответит на этот вопрос «да». Совершенно очевидно, однако, что сама оппозиция внимательного/невнимательного чтения уже никуда не годитсяГ Вопрос, скорее, как следует из книги Блока, в том, как возможно, и возможно ли иное зрение, чем основанное на внимании или его отсутствии. t

Правшъностъ и неразрешимость: еще раз о парадигме «норма/исключение», в связи с «Люцернским кружком» и микроисторией. Здесь мы снова встречаем вопрос о дихотомии нормы и отклонения от нее, о которой уже говорилось во второй главе в связи с проблематикой насилия. И я снова хотел бы подчеркнуть то, что существует принципиальное различие между историографией, которая рассматривает событие как собственное оправдание, которая допускает, скажем, «бессмысленные» вспышки ярости, и историографией, которая, как кажется занимается схожими проблемами, а именно случайностями, ошибками, проступками, вообще разными нарушениями порядка, но для которой порядок всегда первичен, порядок должен всегда возникнуть, чтобы стала возможна ошибочность. У этой точки зрения есть множество стандартных формулировок. Так, студент должен сначала овладеть основами профессии, научиться писать стандартные исторические труды, а уж затем, став профессором, пытаться подвергнуть эти основания критическому анализу, пытаться отклониться от них, показывая одновременно как эти отклонения реализуемы в рамках стандартного историописа- ния. Или же, можно вспомнить определение свободы, в равной мере часто применяемое и для описания средневекового прошлого, и гражданского общества будущего: свобода есть не что- то абстрактное или абсолютное, не вседозволенность; она возникает лишь в виде конкретных прав и привилегий (свобод), которые приобретаются по мере социализации, ассимиляции, интеграции в существующий порядок, сословные рамки и т.п. И эта парадигма нор- мь^отклонения постоянно переносится в прошлое, натурализируется в нем. Читая, как казалось бы, добросовестное исследование по истории средневековой Германии, мы не вполне осознанно усваиваем некий способ думать об истории, которая очень быстро оборачивается нашей собственной историей. Чтобы не сложилось впечатление, что речь здесь идет о вымышленных врагах, назову два примера.

Так, тема ошибочных восприятий и действий исследовалась группой историков Щ. фон Mooc, Б. Юссен, Г Маршаль, B Грёбнер, K Шрайнер, A Хан, Г Альгаци и др.) объединившихся в группу «Общество и индивидуальная коммуникация до начала нового времени» при историческом факультете Люцернского университета[576]. Под ошибочным поведением в рамках этого проекта понимается непреднамеренно ошибочное нарушение принимаемого, известного и внутреннего для группы правила поведения одним из принадлежащих к этой группе индивидуумов. При этом различаются такие нарушения, которые ведут к разрушению принятых и самих собой разумеющихся норм, к прекращению ритуалов или церемоний, и такие, которые усиливают действия ритуалов и церемоний, поскольку возможность (и даже необходимость) подобных нарушений ими предусмотрена. Оба типа нарушений рассматриваются как показатели, позволяющие судить о социальной структуре того общества, где они случаются, и о его историческом изменении[577].

Такое отношение к «неправильностям» характерно и для более широкого круга исследователей, называемых «микроисториками», оперирующих понятием «исключительно- го/нормального»: необычная ситуация позволяет лучше увидеть и понять нормальное состояние общества. По выражению Э. Гренди, «документальное свидетельство может быть

исключительным именно потому, что оно имеет в виду некую нормальную, обычную ситуацию...»[578].

Таким образом, в обоих случаях обращается внимание на то, что сами ошибки, аномалии, исключительные состояния есть часть порядка, часть системы, они предусмотрены ею и из нее возникают. (Собственно, об этом писал еще Зигмунд Фрейд, но в его толковании оговорок акцент делался на функционировании бессознательного, а не на отношении оговорок к вытесненным в бессознательное социальным запретам.) Этому обстоятельству не противоречит то, что «никто не способен полностью овладеть своей социальной ролью» и что каждый человек поэтому индивидуален, поскольку такого рода непреднамеренная, «ошибочная» индивидуальность допускается социальной системой, а исследователю не стоит большого труда редуцировать ее к типизированному «Fehltritt» или же, в другом случае, к социальному «микроуровню». Этот всепроникающий характер групповых норм и их особое преломление во «внутреннем мире индивида» или в «исключительных ситуациях» открыло, несомненно, перед исследователями большие перспективы в изучении социального поведения. Невозможность абсолютной ошибочности рассматривается как позитивное явление, которое именно потому особенно ценно и интересно для исследователя. Вопрос в том, не стали ли такого рода исследования одновременно гимном господству социального?

Для участников люцернского кружка неправильность ассоциируется с необдуманностью, с тем, что в Средневековье обозначалось при помощи понятий «negligentia», «impruden- tia», «stuItitia», «incuria», «evagatio mentis», «ignorantia iuris» и «scandalum». Само понятие “Fehltritt”, как подчеркивает П. фон Mooc[579], анахронично и не находит соответствия в языке средневековых авторов - то есть, в приравнивании неправильности к «imprudentia», «stultitia», «evagatio mentis» и «scandalum» мы имеем дело с синонимическим рядом, который должен говорить нам больше об историках, нежели о прошлом. Ho использование латинских слов должно убедить нас в обратном, в историчности избранных рамок рассмотрения. Тем самым подразумевается, что в самом прошлом обдуманность означает следование правилам и осторожность, она подразумевает накопление знания, и вообще думать — значит думать правильно. Эти рассуждения позволяют хорошо увидеть, как этически довольно сомнительные ценности современного академического сообщества незаметно проносятся в средневековое прошлое, и таким образом стремятся увековечить себя (что не исключает и того, что подобного рода анахронизмы-результат просто «stultitiae» и «ignorantiae»).

B новом медиевализме мне кажется особенно важным то, то он не противопоставляет этой «stultitiae» очередное исправление «evagationis mentis», оставляя в остальном все как было, а пытается изменить распределение историографического пространства, и делает это, в частности, при помощи контекстуализирующих комментариев.

Тавтология и «саморазличие» в комментарии. Примечательно, что само это понятие, «новый медиевализм», появляется в 1991 году не с публикацией каких-либо абсолютно оригинальных исследований, а с переизданием в сборнике «Новый медиевализм» полутора десятка уже не совсем новых статей, снабженных введением С. Николса.

Так же и в России первым о «новом медиевализме», насколько мне известно, написал Ю.Л. Бессмертный в статье «Иная история», опубликованной как комментарии к переизданной им другой статье, обзору новомедиевалистических работ П. Фридмана и Г. Спигел". Обращает на себя внимание, что Ю.Л. Бессмертный обозначил свой комментарий как «вместо послесловия», то есть его текст занимает «место» послесловия, не объявляя его при этом самим собственным, одновременно как бы указывая на возможность оставления этого места. Он выполняет роль послесловия, но при этом не является таковым, то есть читатель постоянно должен удерживать в памяти этот неразрешимо двойственный характер текста. При этом слова «вместо послесловия» помещены Ю.Л. Бессмертным не через двоеточие, как было бы, если бы речь шла о простом пояснении, о желании придать тексту однозначность, а в скобках, так что этот «комментарий» к заголовку делается как бы полу-видимым. Статья Бессмертного может быть прочитана, таким образом, и не как занимающая место послесловия, она может превратиться и в «сам [580] текст». Статья Фридмана и Спигел превращается в таком случае в своего рода «публикацию источника», или «цитату из источника», предваряющую исследовательский текст; не послесловие в таком случае дополняет эту статью, а она сама служит приложением к тому, что есть не-послесловие. Скобки еще раз удваивают, таким образом, и без того уже двойственную оптику, созданную словом «вместо», и это делает для читателя совершенно невозможным удержать в дальнейшем в поле зрения все четыре перспективы, заставляя его таким образом решиться в пользу одной, может быть двух из них, и таким образом умышленно пойти на произвольное, в буквальном смысле, то есть ставшее результатом вольного выбора, прочтение этого текста. Тема выбора, «прагматической ситуации», преображающей саму ситуацию выбора, сам (социальный или литературный) текст, проблематизиро- валась Ю.Л. Бессмертным и ранее, в написанных им во второй половине 1990-хх гг. статьях о французском рыцарстве[581], но здесь я не буду прослеживать эту генеалогию рецепции нового медиевализма в России и вернусь к его американскому варианту.

Русское переиздание статьи Фридмана и Спигел является ее реконтекстуализацией и в еще одном смысле. Примечательно, что эта статья начинается не с первой строки, не с названия, даже не с указания авторов, а со средневекового рисунка - изображения монстра, помещенного внизу страницы одного английского манускрипта. ь

Этот монстр танцует, позванивая колокольчиком, а может быть и стоит, удивленно уставившись на него, странно надев его на один палец. Одной ногой он касается цветка, выросшего на некоем стебле, тянущемся от нижнего „Et” рукописи, и как бы служащего ему опорой. При этом он остается внешцим, уродливым дополнением по отношению K корпусу текста, органичность которого здесь представлена буквально. От этого текста на репродукции видно лишь несколько неполных строк, он явно не важен для авторов статьи. He текст, а танцующий на нем и рядом с ним монстр должен стать, по замыслу Фридмана и Спигел, объектом нашего внимания.

An example of medieval grotesquery, a man with a bird’s head. Detail of lower marginal figure, Book of Hours and Psalter, England, circa 1300, fol. 56vo. Courtesy of the Walters Art Gallery, Baltimore, Maryland.

Эта маргиналия не была воспроизведена при публикации русского перевода статьи[582]. Ee не всегда можно найти и в оригинальном издании статьи, в 108 томе «Американского исторического журнала». Так, например, она оказалась выдрана из того экземпляра «Американского исторического журнала», который имеется в библиотеке Института истории Общества M. Планка, где я ее однажды решил посмотреть. Помещенная в самом начале, на обороте титульного листа третьего номера журнала, картинка мешала красивому переплетению тома, без разделений на отдельные номера. Вероятно, в обоих случаях издателями и библиотекарями эта маргиналия была сочтена всего лишь иллюстрацией

гротескного Средневековья, о котором упоминается в статье. Подпись к изображению, «Пример средневекового гротеска: человек с птичьей головой», была понята буквально. Между тем, значение этой маргиналии может быть и иным. Она явно напоминает читателю о работах не раз уже упоминавшегося чикагского историка искусства М.Кэмилла (M. Демонд и П. Шейнгорн назвали бы это «интертекстуальной ссылкой, создаваемой путем динамического реструктурирования режима видения»[583]). B книге «Образ у края» Кэ- милл исследовал то, как рисунки на полях средневековых рукописей, а также монстры на внешней стороне стен соборов, воздействовали на те значения, что помещались в центре - в тексте манускрипта или во внутренней архитектурной структуре. Маргиналии, подчеркивает Кэмилл, не сводимы к иллюстрациям текста или затекстовой реальности, они имеют самостоятельное значение. Более того, по его мнению, инновации в готическом искусстве располагаются именно на гранях, где сопротивление средневековым социальным .ограничениям имело возможность проявиться особенно ярко, а не в крайне конвенциона- лизированном центре, где их обычно ищут. Маргиналии, помещенные внизу рукописи, вроде той, что мы имеем в этом случае, были при этом особенно важны для понимания того целого, что являет собой страница с текстом и комментариями[584].

He есть ли сам новый медиевализм такого рода «инновация на гранях»? И как в этом контексте надо читать статью Фридмана и Спигел: является ли она послесловием к средневековой маргиналии, или же сам рисунок есть подлинный комментарий к тексту? He следует ли понимать этот предваряющий статью рисунок как уподобление новомедиевалистского комментария готическому монстру, прогуливающемуся вдоль текста? He должен ли сам читатель, имея перед собой этот обзор-комментарий, столь же недостаточный и ущербный, как все другие тексты, уподобить себя человеку с птичьей головой? He находит ли новый медиевалист B чуждом «нашей» культуре средневековом образе свое отражение? Каким бы ни было положение этого образа в статье Спигел и Фридмана, она явно побуждает нас к «созданию избытка», как это назвал, вслед за Марией Французской, P.X. Блок.

По сути, здесь обнаруживается то же самое, о чем я уже писал в связи со структурой статей Спигел. Здесь возникает своеобразная констелляция, обе стороны которой оказываются не только равнозначны, но и помещены рядом, «противо-стоят» друг другу. При этом каждая из них - трудно идентифицируема, здесь нельзя однозначно сказать, что является текстом, а что - комментарием. И рисунок, и статья могут быть рассмотрены и как комментарий, и как комментируемое. И тому, и другому оказывается трудно приписать определенное место. Рисунок, если идентифицировать его со средневековым прошлым, не помещается в какое-то одно место, ему не предписано находиться в прошлом, он способен покидать его, отправляя тем самым в прошлое сам комментарий. Ho и комментарий не обречен вечно находиться в прошлом, он больше не свидетельство вечного отставания. Теоретическое комментирование, как я уже говорил, рассматривается историками, и не только новыми медиевалистами, как то, что позволяет им чувствовать себя не догоняющими историю, а суверенно создающими ее. г

. \

Если раньше подлинной инновацией был текст, а идеальный, чистый, комментарий

не должен был сообщать ничего нового по отношению к этому тексту, ничего такого, что не было бы уже всегда присутствующим в самом тексте, то для нового медиевализма именно комментарий становится местом инновации, а сам исследуемый или исследовательский текст пребывает вечно неизменным. Ho как только он становится таковым, он в свою очередь уподобляется комментарию. Прошлое оказывается способно занимать место комментария, а комментарий - передавать прошлому вместе со своим местом и часть накопленной в нем «социальной энергии», создавая ее непрерывное циркулирование и перетекание, в той мере, в какой комментарий норовит вернуться на свое место.

B то же время, несмотря на это постоянное круговращение, на ускользание друг от друга комментария и комментируемого, на непрестанную работу различия, они тем не менее постоянно находятся рядом, в самой непосредственной близи друг от друга. Здесь применимо то, что Спигел писала о литургической памяти, фундаментальная задача которой заключается в том, чтобы сделать прошлое снова живым, оживить его в настоящем, смешать прошлое и настоящее, рассказчика и слушателя в единую коллективную общность.

При этом «обращение социальной энергии» может быть сопоставлено с тем «recycling» литургического времени, о котором пишет Спигел. Это круговращение можно понимать как буквальную передачу образа переработки, технологии новизны, превращения из старого в новое.

Место, на которое стремится вернуться комментарий, можно было бы обозначить как одно из тех самых «мест интенсивности», о которых писал Гринблатт. Ho в то же время, эти поочередно занимаемые места есть просто места, не более чем места, и то, что обретает прошлое, занимая иное место, есть лишь еще одна пустая рамка, которая, однако, как раз и делает возможным различие. Это места, лишь обозначающие происходящее между ними противостояние. Здесь опять можно вспомнить различие между историей, репрезентирующей различия, и историей, вводящей прошлое как различие, о котором писалось в связи с опубликованным Б. Розенвейн сборником по истории эмоций. To есть, единственное, что отличает вторую историю - есть невидимое различие, его пустая рамка, этот нематериальный «довесок», оказывающийся теперь, тем не менее, наиболее существенным в работе историка. *4-

B новомедиевалистском комментировании, однако, работа историка даже на формальном уровне оказывается лишена какого-либо определяемого, видимого позитивного центра. He случайно, что такое историописание отождествляется с патологическими явлениями, с болезнями, способными угрожать жизни и здоровью[585], в целом с абсолютной негативностью, противостоящей «парадигме Гёльдерлина». %

B случае статьи Спигел и Фридмана обмен местами происходит между «текстом» и «иллюстрацией» к нему, но ранее уже говорилось о том, что это может быть обмен и между двумя текстами, между различными частями текста, между различными возможностями прочтения одного и того же текста, но также, как об этом писал Белтинг, и создание неразличимости в пространстве музея, где хранится многое из уцелевшего от Средневековья, и где оно воспринимается теперь не как спокойное созерцание помещенного в витрину экспоната, или заключенной в рамку картины, а как интервентивное исполнение, подобное коллективному спектаклю. И как мы видели, не только для Белтинга, но и для Блока на смену образованию как принудительному упражнению приходит восприятие культуры как действия.

Bo всяком случае, различие между текстом и комментарием, пространством живого и пространством мертвого оказывается, как и в современных художественных инсталляциях, не абсолютно временным, а лишь топографическим. Нельзя сказать, что это опро- странствливание смерти происходит здесь впервые.

Как об этом писал еще Ф. Арьес, современное представление о смерти и об объективном историческом времени возникает тогда, когда мертвецов начинают хоронить не в земляном полу собственного дома, в непосредственной близи с живыми потомками, сохраняющими их волосы, ногти и T.n., а на кладбище, за пределом городских стен, исключая их из живого участия в будущем и превращая отношения с ними в вопрос естественных процессов разложения и гигиены[586]. Таким образом, возможность разделения живого и мертвого связана с определенными культурными условиями позднего Средневековья и нового времени, которые создают и его необходимость.

Тем не менее, даже в XVIII-XIX веках граница жизни и смерти не виделась однозначной, о чем свидетельствует страх быть погребенным заживо и связанная с ним выработка в эту эпоху особых техник наблюдения за трупами в моргах. Актуальность этой темы в работах по истории медицины последних лет, превращение самой смерти в мертвый

объект научного исследования, связано с тем, что сами научные исследования естествен-

¢, '

ной смерти в наше время уже представляются наивными, возможными лишь в культурных условиях Нового времени. Современные медицинские дискуссии о смерти уже не имеют C ними ничего общего. Речь идет теперь об определении таких участков организма, после отказа которых, даже при продолжении жизни других, тело можно считать умершим. To есть, вопрос стоит о выработке конвенционального определения смерти, которая вновь стала неразличимой фактически. При этом такого рода определение заведомо не может быть постоянным: по мере дальнейшего развития медицинских технологий, или в зависимости от «смены ценностей», топография живого и мертвого будет неминуемо подвергаться дальнейшему пересмотру.

Подобным образом объективная пространственная различимость живого и мертвого становится невозможной и в историографии. Новомедиевалистским «со-текстам» удается в определенной мере передать это. Об утрате такой различимости, на мой взгляд, нет причин сожалеть, как и о той историографии, что нуждалась в объективной исторической дистанции, в удалении прошлого, в «делании его неопасным».

3.5.

<< | >>
Источник: САВИЦКИЙ ЕВГЕНИЙ ЕВГЕНЬЕВИЧ. КРИТЕРИИ НОВИЗНЫ B ИСТОРИОГРАФИИ 1990-х ГОДОВ (НА ПРИМЕРЕ «НОВОГО МЕДИЕВАЛИЗМА»). 2006

Еще по теме Комментирование в новом медиевализме:

- Археология - Великая Отечественная Война (1941 - 1945 гг.) - Всемирная история - Вторая мировая война - Древняя Русь - Историография и источниковедение России - Историография и источниковедение стран Европы и Америки - Историография и источниковедение Украины - Историография, источниковедение - История Австралии и Океании - История аланов - История варварских народов - История Византии - История Грузии - История Древнего Востока - История Древнего Рима - История Древней Греции - История Казахстана - История Крыма - История мировых цивилизаций - История науки и техники - История Новейшего времени - История Нового времени - История первобытного общества - История Р. Беларусь - История России - История рыцарства - История средних веков - История стран Азии и Африки - История стран Европы и Америки - Історія України - Методы исторического исследования - Музееведение - Новейшая история России - ОГЭ - Первая мировая война - Ранний железный век - Ранняя история индоевропейцев - Советская Украина - Украина в XVI - XVIII вв - Украина в составе Российской и Австрийской империй - Україна в середні століття (VII-XV ст.) - Энеолит и бронзовый век - Этнография и этнология -