<<

УЖАС РЕАЛЬНОГО (круглый стол)

Горичева Т.М.

Иванов Н.Б.

Михайлова М.М.

Орлов Д.У.

Погребняк А.А.

Секацкий А.К.

Д.О.: Существуют вещи, сопротивляющиеся определенности, налагаемой на них здравым рассудком.

Дабы они обнаружили свою суть, их нужно оставить на кромке ночи и наблюдать, как сгущаются и расцветают их причудливые тени. Тот, кто неосмотрительно стремится поместить их в предметное поле, попадает в глупейшее положение, — у него практически нет шансов не взять фальшивую ноту либо не перебрать пафоса. Безусловно, к таким вещам относится и ужас реального, обозначающий самое крайнее в ряду возможностей нашего экзистенциального опыта, и даже не столько крайнее, сколько заокраинное. То, что, выражаясь в духе Хайдеггера, перекрывает вершины всякой завершенности и пересекает границы всякой ограниченности. Форма выражения, сколь бы удачной она ни выглядела, оставляет суть дела невысказанной, — под покровом, — и чем форма выражения более удачна, тем плотнее и непроницаемее ткань этого покрова. Та ткань, которую в своей исходной этимологии обозначает латинское слово «textus». Рассуждая об ужасе реального, мы пытаемся удержать в собственных руках и связать воедино нити, разорванные в клочья самим выступающим существом ужаса, сущностно характеризующим реальность. Связность отходит в область иллюзорности или, вернее, самообмана, в который ввергается пародирующий себя трансцендентальный субъект, — этот идеальный манекен, оживающий в исключительные моменты ясного и достоверного сознания. Такое существо не обладает неповторимым лицом, во всяком случае до тех пор, пока не испытало подспудно подступающего изнутри всеохватывающего ужаса. Чтобы пережить заокраинный опыт, вовсе не нужно уходить за край самой далекой дали, по ту сторону которого мир, знакомый нам исходя из его представленности только в качестве внешней данности, разомкнет свои тугие кольца. Кольца, смыкаясь в которые он обнаруживает себя в форме представления, а, сомкнувшись окончательно, превращается в картину мира.
Перешагнуть горизонт можно, лишь обернув даль глубиной и посмотревшись в ночь, о которой как о хранительнице говорит Гегель: «В фантасмагорических представлениях — кругом ночь; то появляется вдруг окровавленная голова, то какая-то белая фигура, которые так же внезапно исчезают. Эта ночь видна, если заглянуть человеку в глаза — в глубь ночи, которая становится страшной; навстречу тебе нависает мировая ночь»[111]. В гегелевском понимании ночь мира тождественна пустому ничто, являющемуся первым определением человека, даваемым еще до какой бы то ни было определенности. В том числе до определенности сменяющего бездонную ночь солнечного дня, в котором вещи освещаются естественным светом разума, а окровавленная голова оказывается всего лишь причудливо расцвеченной тенью, отброшенной стоящим на столе бюстом Гегеля. Мир тут же облачается в привычные формы, — обретает прямую перспективу, необходимую для взгляда; линию горизонта, разделяющую небо и землю; стороны света, дающие направления. Однако если завернуть все эти широко раскинувшиеся дали внутрь человеческой души, сущее вновь погрузится в ночь мира, в которой царит исконный мифологический ужас. Именно настоятельная реальность этого ужаса, этой на мгновение возникающей окровавленной головы впервые конституирует некое сущее, к примеру, бюст Гегеля, а вовсе не наоборот.

У Хайдеггера существует любопытное высказывание, напрямую касающееся нашей темы. Оно гласит: ужас размыкает мир как мир. Я подумал, от чего защищают и хранят нас душные коридоры наших внешних забот, обязанностей, представлений и самообольщения, почему мы с таким упорством всю жизнь ходим одними и теми же кругами? Быть может, просто из боязни, что если действительно решимся заглянуть в себя, нас сразу накроет «светлая ночь наводящего ужас Ничто», по выражению Хайдеггера. Другими словами, наше обычное существование предстает как своеобразная форма малодушия. Я подозреваю, что в этой догадке есть правда, но не вся. Ведь ужас в таком случае оказывается имманентен порядку душевной жизни, делается одним из ее проявлений.

Получается, что рассуждать об ужасе — это то же самое, что и вести речь о ком-то, испытывающем состояние ужаса. Однако ни что сущее, строго говоря, не способно повергнуть в ужас, только — само Ничто. Различные вещи при известной неточности высказывания могут быть названы «ужасными», а переживание этих вещей — «ужасными» переживаниями. Но здесь на самом деле проявляется едва заметная инфляция понятия, которая на другом своем конце имеет выражения типа «ужасно красивая». Я бы сказал, что у ужаса, особенно в специфическом смысле Хайдеггера, совсем не ужасная, т. е. не вызывающая ужас, природа. Мир размыкается, он перестает быть миром как тотальностью всего непосредственно существующего, но одновременно обнаруживает нечто принципиально иное и до того скрытое, — он обнаруживает возможность собственного смысла. Если ты нашел смысл хотя бы одной вещи, это поистине ужасная находка. Я бы добавил — и реальная также. Для знающих ей цену она перевешивает самые блестящие и притягательные сокровища мира. Демокрит прекрасно знал, о чем говорил, когда соглашался предпочесть ее персидскому трону. Он решал вовсе не шуточную задачку, — как вырваться из круговой поруки, определяющей отношения между различными сущими? Да и можно ли прервать реактивные ряды причинности, не размыкая мира? Его кольца прочно спаяны в единую неразрывную цепь, в жесткую взаимообусловленность пассивных толчков, идущих от одного следствия к другому. Повседневное человеческое существование устроено именно таким образом, — мы вращаемся по очень ограниченному числу орбит, где можем реализовывать какие-то жизненные проекты, что-то изменять в окружающей действительности, с нами могут случаться различные вещи, однако все это входит в допустимую погрешность работы анонимной машины производства мира для нас. Мы не являемся причиной собственных действий, то есть не поступаем свободно, поскольку любое наше действие реактивно, заранее задействовано в наличном порядке вещей и ему подчинено. Но повседневность не исчерпывает весь горизонт нашего возможного опыта, она лишь задает его низшую планку.
В смысле Ницше это порядок, в котором господствует ressentiment, — имплозивное поглощение иерархических различий, нейтрализация силы сильных слабостью слабых, моральный террор и разъедающее душу чувство вины. Мы можем лишь догадываться, последствиями чего они являются, — первородного греха, падения, заброшенности, — но достаточно уже одного того, что именно как последовательности последствий они и структурируют облик повседневности. Ужас в принципе не из этого ряда. Подступая изнутри глубочайшей ночи мира и нанося раны своим беспощадным жалом, он вдребезги разбивает зеркала нашего самообольщения, оставляя мелкие осколки, в которых внезапно возникают и окровавленная голова, и белая фигура, и призрак отца… Что это вообще за странные частичные объекты, которые отнесены в некое зияние и должны быть отсутствующими, дабы могла состояться каждодневная обыденность? Есть ли это забвение, которого требует наша душа, или, напротив, внезапное опамятование, никогда не доходящее до завершенности, — мы не можем сказать. Потому что ужас играет не с нашей жизнью, а с ее смыслом, выпадающим приблизительно так же, как выпадают игральные кости. Вот здесь, в точке наивысшей неопределенности, негарантированности и неподтвержденности человеческого существования, впервые обретается известная ясность. Реальный смысл нашего бытия не в мире, а где-то между мирами, не в очерченном бытии, а в смещении и становлении, не в обустройстве домашнего, а в беспочвенном странствовании. Следует уточнить: речь вовсе не идет о том, что нам наконец-то довелось добраться до истины, удалось лишь вывернуть наизнанку покров майи и посмотреть на вещи с обратной его стороны, — не с той стороны, которой он убаюкивает и вселяет успокоение, а со стороны Ничто, обнаруживающей и собственное наше жизненное присутствие как «выдвинутость в Ничто».

А.С.: Я тоже оттолкнусь от интуиции Хайдеггера, обозначенной Даниэлем, но при этом отдельно остановлюсь на мотиве бесприютности. Что означает для Хайдеггера понятие брошенности и в целом вся ситуация бытия-к-смерти? Как мне представляется, здесь наиболее существенным мотивом является то, что ужас конституирует саму реальность, по крайней мере, реальность человеческого типа, Dasein, аутентичность бытия от первого лица.

Беспредпосылочный ужас обнаруживается в той же самой точке, где обретается достоверность Я: нет его, нет и меня. А есть, скажем, вполне благополучное анонимное существование, обладающее физической экземплярностью, но лишенное экзистенциальной и психологической обособленности. Мы возвращаемся к мысли, высказанной Гегелем и даже еще Декартом, которая в формулировке Гегеля гласит: если сознание не испытало настоящего ужаса, полноты неудержимого трепета, а испытало только легкий испуг, который не проник до самых глубин, то о разумной самости говорить еще нет никаких оснований. Именно этот трепет, пронизывающий нас до глубины души, конституирует реальность Я-присутствия. Нет никаких гарантий свыше, и поэтому я есть сам по себе и поэтому вообще Я есть.

По сути дела, у Декарта мы обнаруживаем то же самое. В его размышлениях предельным моментом концентрации Я-присутствия оказывается состояние ужаса в том смысле, что Господь, возможно, нас обманывает. Обманывает в отношении реальности реального, воображаемости воображаемого, не говоря уже о разовых пробах чувственности. Это точка, в которой возникает худшее положение из всех возможных. Но этот булавочный укол ужаса, пронизывающий нас насквозь, и является основанием второго рождения — вспышки автономизированной духовной искры, всегда уже после утраты своей далекой родины. Ведь обманывают все-таки меня (тут нет никаких сомнений) и значит я первично дан себе в акте возможного чудовищного обмана. Субъект порожден множеством причин, но феноменологически я создан в тот момент, когда обманут. Обманут в своих глубочайших чаяниях, в наивной уверенности, причем именно возможно обманут, ибо будь я точно уверен, я бы не испытывал ужаса, а испытывал бы что-нибудь другое. В дальнейшем реальность дает о себе знать через неистребимое понимание собственной смертности, того, что я когда-нибудь умру (тут и первый ужас подростка, однажды испытавшего это состояние, и возвращающийся в течение всей нашей жизни тот самый булавочный укол — в больное место, чтобы не заживала рана я-присутствия).

Вот переживание, которое всякий раз приводит нас в чувство. Разумеется, не в какое-то определенное чувство, а в чувства вообще, в смысле человеческой чувственности, когда мы начинаем осознавать какие-то вещи, скажем, «Зачем же я гублю свою жизнь?» или «Что я здесь делаю?». Будучи приведены в чувства, мы все время возвращаемся к этой высокой реальности нашего бытия. Как мне кажется, Кожев совершенно справедливо интерпретировал Гегеля, отмечая, что именно сознание неминуемой смертности человеческого существа и делает его способным на нечто большее, чем бытие-к-смерти. Ибо Господь может принять лишь того, кто испытал ощущение собственной смертности. Даже если он его не преодолел, то хотя бы испытал. Иначе просто не хватает мерности для того, чтобы быть человеком, для конституирования человеческой реальности. Неизменное приведение нас в чувства через ощущение ужаса действительно является основополагающим актом реальности.

Однако я полагаю, что это лишь одна ипостась присутствия ужаса в структуре реальности как таковой. Вторая ипостась возникает подспудно и связана с принципиальной неименуемостью, быть может, основных для нас вещей. Я имею в виду то, о чем говорили еще неокантианцы: насколько нам легко, когда мы выступаем от чьего-то имени, от некоего символически обозначенного или определенного рубежа. Например, когда мы говорим, будучи философами, чиновниками, покупателями, продавцами, клиентами и т. д. А вот если мы лишены символического рубежа, тогда мы мгновенно сталкиваемся с неименуемостью, потому что обнаруживается, что самое подлинное чувство невозможно назвать. Либо же, если мы все-таки подберем слово, оно неизбежно будет выглядеть банальным, даже мы сами не опознаем в нем себя. Кроме того, попытка человека сойти с символического рубежа и обратиться к своей подлинности чревата сильнейшим внутренним испытанием, ибо внезапно может выясниться, что ты не удостоен не только персональной благодати, но даже персонального гневного взгляда свыше, оставаясь всего лишь разменной гирькой на чьих-то весах. С чем мы здесь имеем дело? Тенденция к соскальзыванию в «тоху-ва-боху», в нерасчлененность и невразумительность мира, всегда сохраняющаяся в реальном — вот где коренится вторая ипостась вечно подступающего ужаса. Сколь бы совершенно мы ни обрабатывали реальность символическим, но никакие категории символического не достают до глубин шевелящейся глины, того, что не прошло и в принципе не может пройти обработку. Допустим, есть бык и тореадор, и понятно, что кто-то из них, скорее всего бык, но может быть и тореадор, должен погибнуть. Но ведь точно так же есть и случайные люди, туристы, которые вышли на улицы Севильи в тот момент, когда по улицам гнали быков, и мы легко можем представить, что кто-то из них погибает, хотя такая смерть заведомо ниже по рангу «хорошо символизированной» гибели быка или тореадора. С подобными вещами мы сталкиваемся постоянно. Если первую ипостась ужаса можно назвать булавочным уколом, то теперь речь идет о неустранимой нотке грусти. Как говорит поэт: «печаль печальнее меня, она меня печалит» (Л. Тихомирова). Мы всегда отдаем себя на милость того обстоятельства, что и быком и тореадором становимся не по собственной воле. И не тогда когда готовы. Ужас оказаться случайным прохожим в Севильи столь же неизбывен, как и напоминание о собственной смертности.

И наконец, есть еще третий горизонт, третья ипостась ужасного, которая, по-видимому, связана с тем, что подразумевал Поль Валери, когда говорил, что природа — это «сплошное и безжалостное и т. д.». Зададимся вопросом: что для человека означает это «и т. д.», это нескончаемое перечисление или то, что Фрейд называл повторением, которое носит характер демонического, когда оно выходит за пределы принципа наслаждения? Можно вообразить этот демонический характер повторения, когда за одним листиком следует другой листочек, за одним шагом — другой шаг, за одним днем — другой день, и все они действительно бесконечно повторяются. Именно в силу повторяемости ослабевают уколы булавочки смертельного ужаса и немного приглушается нотка печали, но когда это происходит, тогда-то и возникает самый зловещий мотив — мотив домашних тапочек. Монотонно повторяющийся мотив домашних тапочек, которые мы надеваем каждый день, или чашки с отбитой ручкой, из которой привыкли пить чай, и есть, может быть, максимальная очевидность ужасного. Потому что, какие бы разовые ставки мы ни делали, дискретность самих исходов неизбежно утрачивается, в силу чего мы сталкиваемся с неподлинностью возобновляемого выбора и приходим к пониманию того, что мотив инерции, в которой реальность себя утверждает, оказывается гораздо более сильным, чем любые позывные эроса и танатоса. Фрейд признает это положение вещей в своей работе «Jenseits des Lustprinzips». Мотив инерции будней является самым могучим стимулом, поддерживающим и скрепляющим повседневность. И действительно, если представить себе, о чем могли петь сирены, то, конечно, пели они не о дальних странствиях, а напевали мотив домашних тапочек: ты снова их наденешь, и снова тебя окликнет отец, и то-то и то-то с тобой случится, как случалось уже бесчисленное количество раз. Третья ипостась ужаса едва ли устранима, ибо она глубочайшим образом поддерживает и конституирует саму реальность реального.

Н.И.: Раз уж мы все начинаем с Хайдеггера, я тоже не могу не начать с этого имени. Мне кажется, Хайдеггер точно не подписался бы под тем, чтобы в составе сущего выделялось что-либо, ужасное по преимуществу. Я полагаю, что это не бытие-к-смерти, это даже не повседневность, и не das Man, и не что-то другое. И конечно, это не «и т. д.». Я думаю, правда Хайдеггера состоит в том, что он обнаружил достаточно парадоксальный момент, а именно, что всякая вещь, причем в меру своего бытия, то есть поскольку является реальной вещью, хранит в себе по существу ужас. И этот ужас открывается в ситуации, когда Dasein включается в контекст вопрошания о смысле самого себя. Мне кажется, что на самом деле, как это всегда бывает с правдой, не только я ничего при этом глубокого не сказал о Хайдеггере, но и сам Хайдеггер со своей глубиной оказался в достаточно двусмысленной ситуации, — вовсе не в той, которую он искал, может быть, противопоставляя себя многовековой традиции европейской философии. В ужасности бытия и рассудок, и традиционная философия менее всего склонны видеть нечто относящееся к истине — равно онтологически и эпистемологически. Онтологически ужас вообще ущербен. Во-первых, это некий отклик, а не зов. А во-вторых, и отклик-то на зов, субстанциально ничем не подтвержденный. Что бы мы ни рассматривали в качестве мотива, источника, причины ужаса, охватывающего человеческую душу, в любом случае это будет нечто, с изъятием чего из состава сущего ничего не случится с самим миром. Если мы оставим небо и землю под ногами на месте, а изымем только их разрушение, например, разверзание от небес отнимем, а небеса оставим, или если мы отнимем от твердой почвы под ногами ее собственное разверзание, то ничего страшного на свете не случится. Это то же самое, как со всяким злом, со всякими иллюзиями, со всеми подобными вещами. Итак, с одной стороны, очевидна онтологическая ущербность ужаса. С другой стороны, имеется и эпистемологическая ущербность, связанная с тем, что мы никак не можем приписать ужасное высшей ценности познания, то есть самой истине. Истина может быть чем угодно, но только не тем, что приведет познавшего ее субъекта к ужасу, потому как познавший ее субъект вовсе не имеет права ни на что душевно определенное. Он, правда, и на восторг тоже не слишком имеет право, но не может не восторгаться, ибо находит истину, которая ему льстит, а другие вещи и за истину-то не принимает. Это так же смешно, как и серьезно.

Ведь философия, в частности, родилась постольку, поскольку сразу отказалась смотреть в сторону банальности и отказалась даже пытаться найти в ужасе нечто, в чем светится истина. Представьте, если бы в качестве примеров Платон с Сократом брали бы не прекрасный горшок, прекрасную женщину и прекрасных богов, а ужасные горшки, ужасных женщин и ужасных богов? Причем я думаю, что кто-кто, а Сократ знал не понаслышке, что они такое. Тем не менее, он все-таки решил трактовать прекрасное как таковое, хотя формально-логически имел полное право рассуждать о противоположном. Как будто бы Хайдеггер противостоит этой многовековой традиции. Понятно, что именно ХХ век и та каша, которая заваривалась в хайдеггеровские времена, в коих он наверняка принимал душевное участие, обнаруживала в мире нечто такое, что Сократу и не снилось, когда он рассуждал о прекрасности той каши, которую можно сварить в прекрасном горшке. Каша получалась не то что невкусная и несъедобная, а действительно страшная — онтологически страшная, ужасная в смысле самого Хайдеггера. Хайдеггер апеллирует к ужасу как к тому аутентичному состоянию, в котором человек созерцает само бытие и впервые обретает опыт заглядывания по ту сторону сущего. При этом он принимает настолько серьезную позу, настолько сбрасывает с себя простой человеческий облик, так мерно и уверенно начинает вещать, что этому невольно перестаешь верить. И это неверие потом находит свое подтверждение, когда начинаешь продумывать саму идею ужаса, действительно не самую любимую в истории метафизики, а этикой скорее заболтанную, чем поставленную. Ужас, по-видимому, имеет по меньшей мере три смысловых оттенка, три основных модуса: эмпирический, связанный с определенным душевным состоянием, к которому мы здесь, наверное, не слишком имеем право апеллировать; трансцендентальный, который испытывается тем самым «неправильным» трансцендентальным субъектом, потому как он не имеет права испытывать ни ужас, ни восторг, а должен созерцать (если я созерцаю, то ужас должен оказаться за скобками); и, наконец, экзистенциальный. Мне очень важно, что их по существу только три, поскольку это означает, что у ужаса нет онтологического обеспечения, не существует субстанциального ужаса. Именно поэтому классическая философия так редко смотрела в эту сторону. Хотя обращаясь к экзистенциальному смыслу ужаса, мы как будто бы наконец возвращаем ему онтологический статус, ибо внезапно обнаруживаем в реальности корни, восходящие к ужасу, который может объять душу хотя бы одного человека и тем самым весь этот мир поставить под вопрос.

Все это так, если бы не одно «но». А именно: если бы не возможность для Хайдеггера сохранять невозмутимую мину и описывать как бы со стороны трансцендентального субъекта то, что творится в покинутой им платоновской пещере. Дело в том, что когда сущее на твоих глазах распускает свои нити, когда форма начинает расплываться и все уходит в песок, в том числе и сам песок (именно поэтому человеческую душу и объемлет ужас), то на самом деле этот процесс довольно трудно идентифицировать в качестве вызывающего ужас. Он способен вызывать ужас только в том случае, если ты по ту сторону экрана. В противном случае, если действительно рушится не что-либо, а сущее, сущее по преимуществу и в своем всеобщем смысле, то ты как его, пусть самая абсурдная, бездарная, непрошенная частица, должен разделять с ним этот процесс. И трещать, и пищать, и орать точно так же, как это делает то, что теряет свою форму. Когда человек об этом пишет спокойно, вразумительно и по-своему доходчиво, это напоминает, скорее, посещение кинематографа, фильм ужасов, где, конечно, культивируется и нагнетается состояние ужаса, однако единственно с тем, чтобы развлечь. Мне кажется очень точным выражением по отношению к Хайдеггеру понятие «национал-эстетизма» Лаку-Лабарта. Его нагнетание ужаса выглядит мнимым и несколько театральным. Он мне напоминает не мистагога, не пророка типа Савонаролы, а Кису Воробьянинова, вместо Бендера стоящего при входе в платоновскую пещеру и продающего в нее билеты. Между тем, как его время, так и всякое время всегда показывало, что онтологически вещи ценны вовсе не потому, что могут открыть или закрыть для нас истину, а в той мере, в какой мы сами в ней оказываемся или не оказываемся, пребываем или не пребываем. Вот в чем корень дела. Как ни понимай ужас, ситуация проста. От нее не отгородиться. Когда горят небо и земля, тогда кровь стынет, и в этом состоянии очень трудно не «горячиться», трудно сохранить разум. Хотя вся высокая философия, по преимуществу классическая, именно это и пыталась делать. Чего угодно, а ужаса насмотрелись все большие люди. Они потому и делали большую философию, что слишком ясно видели, как прикасается к ним эта самая реальность. Любопытно и важно, что ужасная реальность — это предмет исключительно внутреннего опыта. Даже если ты не востребован миром, невостребованность должна тебя лично коснуться. Именно ты, а не кто-либо другой никому и на фиг не нужен. Если нет личного безразличия мира, или Бога, или Сущего к тебе, то ситуация ужаса и вовсе невозможна. Проблема встает таким образом, что все, что мы на самом деле можем сделать — это сказать свое собственное слово. А говорим мы вещи либо ужасные, либо банальные, то есть либо те, от которых горизонты рушатся (ибо ужас можно испытывать лишь перед лицом известной перспективы), либо такие, от которых уши вянут. Причем ни того, ни другого не ведаем, и того, и другого боимся. Сделав свой выбор, мы покупаем или не покупаем билеты в платоновскую пещеру (которая находится, как известно, в Пятигорске). Хотя на самом-то деле выбора у нас нет, потому что даже если мы не купим билет, то вернемся к себе в другую платоновскую пещеру, которая может находиться даже в Афинах, а если сегодня ее там нет, то в Питере она есть точно. Ужас как экзистенциальное состояние принадлежит самой сути вещей, потому что истина вовсе не обязательно лицеприятна, и эта сторона дела Хайдеггером очень жестко, однозначно и глубоко схвачена. Но с другой стороны, и бегать с ней как с писаной торбой смешно, учитывая мир в варианте Холокоста, а не Кисы Воробьянинова. Странным образом Хайдеггер, который должен был бы — ведь именно он должен был бы! — что-то путное сказать насчет мира, в котором сам оказался, именно на этот счет молчал. Вот уж предмет возможного опыта, а он взял и не испытал, сделал для себя невозможным то, что для всех стало неизбежным.

Т.Г.: Я не во всем могу согласиться с тем, что говорил Николай. Главным образом, я не согласна с мыслью о том, что ужас ущербен. Скорее прекрасное ущербно, к сожалению. Во всяком случае, на понятийном языке современной философии и культуры дело обстоит именно так. Конечно, американские фильмы про вампиров и прочие ужастики — все это просто смешно для нас, русских людей, которым достаточно выйти на улицу, чтобы увидеть гораздо более ужасные, в самом деле страшные вещи, от которых можно потерять не только сознание, но и разум. Переулок, на котором я живу в Петербурге, даст сто очков вперед любой улице Вязов. И заметим, что здесь мы будем иметь дело не с символическим порядком ужасного, выдуманным специально для того, чтобы хоть как-то развеять скуку повседневности, всю эту бессобытийность и глубокую конформность современного западного мира, а соприкоснемся с сaмой что ни на есть реальностью, и как раз в ее измерении ужаса.

Теперь я хотела бы откликнуться на то, что говорил Александр и что, как мне представляется, имеет отношение к гегелевской диалектике господина и раба. Кожев много раз повторяет мысль, что господин становится господином в тот момент, когда испытывает ужас перед смертью. Можно сказать, что смерть имеет смысл, поскольку опыт собственной конечности превращает человека в существо, способное нечто важное понимать в своем бытии. Скажем, у сюрреалистов смерть уже не имеет смысла. Бретон со свойственным ему вызовом пишет в своем манифесте: иди и расстреливай толпу. Если для Кожева смерть несет символический смысл, поскольку человек обретает себя как личность, которая не боится перед ее лицом заявить, что она есть в мире и что у нее достает решимости быть (а ведь это и означает, что она является господином, а не рабом), то у сюрреалистов этого символизма нет. У них возникает бессмысленность, абсурдность смерти. Надо сказать, что одна из проблем философии, с которой я часто сталкиваюсь во Франции, Германии и других странах мира (почему тематика ужаса мне и показалась интересной), — это проблема непосредственного. Еще знаменитая полемика вокруг фигуры маркиза де Сада, идущая от Батая и Бланшо, остро поставила эту проблему. Речь идет о том, каким образом можно теперь прорваться к подлинным переживаниям, как испытать ужас или другое интенсивное состояние, мобилизующее человека до самых глубин. Недавно я прочла много литературы о сексуальной революции 68-го года. Когда на социальном уровне были сняты все запреты, табу, то вместе с тем исчезли эрос и ужас. В некотором смысле они исчезли одновременно, потому что, как показал еще Фрейд, эрос и танатос связаны. Но об этом говорил не только Фрейд. Даже святые православные отцы считали, что без любви, без эроса невозможно ни одно настоящее человеческое действие. Современной европейской культуре пришлось поставить совершенно неожиданный вопрос: как снова найти табу, чтобы возбудиться, чтобы зажить хоть какой-нибудь жизнью, ужасной или прекрасной, это уж как получится. Наиболее интересные, на мой взгляд, современные мыслители много внимания уделяют теме риска. Получается, что человеческое существо раскрывается и начинает понимать себя через поступок, а поэтому нужно рисковать. Но оказалось, что рисковать уже просто нечем. Ничего подлинно существенного не происходит. Хотя еще Ницше говорил: дайте случаю прийти ко мне. Я уверена, что ужас — это не вторичная проблема, не проблема эстетики и американских фильмов. Это духовная проблема. Живя на Западе, видишь, что люди больше вовсе не чувствуют ужаса и не знают, что это такое. Ужас выродился в пошлый страх, скажем, страх того, что какой-нибудь налог может вырасти на один процент. Это просто смешно. В православной же традиции, например, у отца Павла Флоренского, ужас и семантически, и онтологически связан с «усией», сущностью. Усия в «Столпе и утверждении истины» понимается как страх Божий. И при этом как самое непосредственное. А мы усию гипостазируем, делаем личностной. И таким образом приводим в нашу жизнь и ужас, который преследует нас всегда, в каждый момент жизни. У меня масса знакомых живет в полном ужасе, но они мне совершенно не интересны. Это в основном западные люди. Они живут в ужасе, но сами этого не знают. Единственный, кто мне однажды признался, что ощущает ужасность человеческого бытия, был крупнейший богослов Ханс-Урс фон Бальтазар. Он сказал, отвечая на мой вопрос о Западе: «Очень скучно, Татьяна». Скука связана с ужасом и усией, но это проявление усии, которую человек не смог гипостазировать.

Н.И.: Я хотел бы сразу откликнуться и пояснить свою позицию, которую я, собственно говоря, не признавал за свою, но раз уж она была такой признана, тогда я ее своей и назову. Сначала я выдал ее за обыкновенную позицию, которая безупречна, на мой взгляд, с точки зрения логики, а сейчас хотел бы добавить, что и онтологии. Итак, с точки зрения формальной логики, апелляция к ужасу никогда не будет апелляцией к субстанции, к более или менее предельному основанию. За ним всегда будет некоторая бездна, которую может осветить только человеческий разум. А осветить он может лишь то, что будет для него лицеприятным. Я повторяю эту мысль, на этом стояла вся классика и это человеческая истина, с которой трудно спорить. Есть, однако, еще другой нюанс, который подтверждает мой тезис. И в данном случае я уже сам хотел бы на этом настаивать. Ужас — своеобразная ситуация не только в том смысле, что является предметом единственно внутреннего опыта, но и в том, что такие пространства внутреннего опыта — чуть ли не всеобщие его пространства, — как ад и рай, оставляют это состояние по ту сторону себя. Штука в том, что ужаса человек не испытывает не только в раю, но и в аду. И прежде всего в аду его и не испытывает. Там сколько угодно скуки, но не ужаса.

Теперь я хотел бы коснуться другого момента, а именно того, что нам готовит и обещает грядущее. А обещать оно может нам только здесь, пока надежда еще с нами. Мне когда-то приходилось говорить об оборачивающейся перспективе, которая психологически читается довольно легко: когда мы смотрим на картину художника, то замечаем, что задний план становится все более и более неопределенным, и в конечном счете почти все вещи исчезают в тумане (если это не картина Брейгеля, конечно, но и у него в итоге берет свой верх некая синева). Где-то вдалеке мы различаем синеву, а за ней мерещится что-то серое, бесцветное, и вот когда перспектива оборачивается, когда она ломается и рушится горизонт, тогда мы внезапно оказываемся лицом к лицу с тем, что еще минуту назад казалось нам стертым в недостижимой дали. Прямая перспектива реальности вселяла в нас уверенность, что все близкое — это большое, а все далекое — маленькое, но вдруг перспектива становится обратной. А что находится в самом конце для нормального человека? Там — Страшный суд. Однако в какой-то момент перспектива оборачивается, и мы оказываемся поставлены перед фактом, о котором раньше даже думать не могли, — выясняется, что платить по счетам ты будешь не когда-нибудь потом, и даже не завтра, а прямо сейчас, так что собирай вещички, потому как в другой комнате тебя уже заждались. И за все твои грехи, за все случайные, самые мелкие греховные поползновения, за какую-нибудь мысль, которая была почти чиста (в некотором контексте, конечно), сейчас тебя припечет, и гореть тебе вечно в огне. Я полагаю, что мое рассуждение психологически верно, а вот онтологически даже оно неверно. И если уж говорить по существу, то сам себя я мог бы опровергнуть, если бы продолжил движение оборачивающейся перспективы сквозь самого себя, то есть если бы научился говорить так, будто наконец понял, что дурят нашего брата, и страшный суд уже позади. Другими словами, мы сидим в нашей действительности, как в тюрьме, и разыгрываем роли: вот ты будешь судья, чистый разум; ты — свидетель, практический разум; ты у нас чего-то натворил, поэтический разум; и мы ввязываемся в долгое разбирательство. А ворота уже захлопнулись у нас за спиной. Мы разыгрываем театр, будь то в духе Хайдеггера, будь то в духе Бланшо, и если сможем это разглядеть, то тем самым только освободимся. Понятно, что разрушать тюремные стены бессмысленно, потому что в результате мы попадем просто на кладбище. Разрушая стены, на свободу не вырываются. Зато можно вырваться на свободу отказом от самой игры, в которой уже поделены все роли. Есть достойные люди, которые находят в себе силу духа отказаться от этой игры, а философия — та дисциплина, которая должна (потому что только она и может) найти в себе силу ума сделать это.

А.С.: Со многими вещами, которые говорил Николай, я согласен, но одно у меня вызывает некоторое недоумение. А именно: я совершенно не уверен, что только лицеприятность субстанциальна, в отличие от ужаса, который онтологически вторичен. Я думаю, что дело обстоит прямо противоположным образом. Ведь когда мы говорим, например, о прекрасной кобылице и прекрасном горшке, то упускаем очень странную вещь, состоящую в том, что красота может существовать лишь в форме дефицита. Грубо говоря, кто-то позаботился, чтобы не все горшки были прекрасными. И только поэтому мы говорим о прекрасном горшке. Точно так же не все кобылицы прекрасны. Эта непонятная дефицитность красоты, данная нам изначально, взывает к той самой «усии», к ужасу того, что именно так случилось. Безусловно, ужас избыточен. Однако неравномерно распределенная лицеприятность подвигает нас к исходной тайне творения, к тому, что в хасидской традиции называется «цим-цум», а в христианской — «кенозис», — к тайне, скрывающей некое самососредоточение Бога, который оставил мир без присмотра, чем впервые дал возможность автономизирования и гипостазирования своему творению. Бог как бы предопределил дефицитность прекрасного, и в этом смысле определил прекрасное как таковое. Хотя в качестве первичной онтологической процедуры все-таки выступает ужас, в котором Хайдеггер кое-что понимал. Ужас оказывается первичным и избыточным постольку, поскольку связан с самыми первыми результатами творения.

Н.И.: Только одно уточнение. Я буду по-прежнему настаивать на том, что сказал, ибо речь идет вовсе не о дефиците в бытии и не о качестве, которое мы приписываем объектам, — качестве прекрасного или отвратительного. Речь о том, что говорят вещи, на которые я смотрю, обо мне. Разуму они ничего плохого сказать в принципе не могут. Даже если они скажут уму, что ты — безумец, он будет очень рад, поскольку это лишь обнаружит его ум.

Д.О.: Предметный разговор об ужасе — это разговор, при котором вопрос об основании мира в целом, о почве, на которой учреждается сущее как сущее, даже не может быть надлежащим образом поставлен, не говоря уже о том, чтобы решен. Однако подобное положение дел не означает, что мы не можем ставить вопрос об основаниях в каком-то другом аспекте, — в горизонте не сущего как такового и в целом, а, скажем, отдельных родов сущего, его отдельных предметных областей или даже отдельных вещей. Здесь не заключено никакого противоречия, потому что онтологическая дифференция, касаясь различия бытия и сущего, затрагивает одновременно разницу в способе обоснования одного и другого. Поэтому то, что предметно в отношении сущего (скажем, ужас как некоторое переживание или состояние), не является таковым за его пределами. Хайдеггер позаимствовал из лексикона немецкой мистики понятие Ungrund, означающее «бездну» или «безосновность», однако семантически это делающее крайне двусмысленно, поскольку приставка «un-» в немецком языке является не только отрицательной, но и усилительной, фактически исполняя одинаковую функцию с приставкой «all-». То есть безосновное в себе самом оказывается основанием для всего остального. Отсутствие почвы у сущего в целом, у бытия выступает условием укорененности каждого сущего в отдельности. Это близко к тому, о чем Александр говорил как о самососредоточении Бога, оставившего мир без присмотра и позволившего тем самым обосноваться разным родам сущего. Для человеческого присутствия поиск основания был и остается не только проблемой существования в мире, от которого Бог отвернулся, но и специфической ситуацией самоопределения на фоне полной, тотальной неопределенности, бесприютности, несокровенности. Спрашивается, на каком неколебимом утесе стоит человек, раз уж мы выяснили, что основание в теологическом смысле всегда нелегитимно? Нет неколебимого утеса, — на его месте провал, из которого в нас глядится «светлая ночь наводящего ужас Ничто». А мы, в свою очередь, пристально всматриваемся в эту ночь, но как ни стараемся, не встречаем ни одного знакомого образа.

Существенно затрагивающим суть дела представляется вопрос Татьяны о возможности вновь обрести табу. Для себя я это называю проблемой вторичной символической разметки. Как возобновить смысл слов? — вот в чем вопрос. Отсутствие святых имен, о котором говорит Хайдеггер, легко обращает попытки истолковать существенные вещи в досужие толки. Ведь нам не просто приходится говорить об ужасе или реальном с позиции нашего о них знания, или их экзистенциальной достоверности. Скорее наоборот, рассуждая о подобных вещах, мы фиксируем почти стертые границы фундаментальных различий, которые некогда непосредственно затрагивали область сакрального, а теперь не значат практически ничего. Тут-то и возникает потребность во вторичной символической разметке, — вновь появляется необходимость найти способ отделить существенное от несущественного, подлинное от поддельного, а надуманное от действительного. Если вспомнить пример Татьяны, касающийся сексуальной революции, то совершенно очевидно, что когда были уничтожены последние табуированные зоны в общезначимой конфигурации эроса, то сразу же была утрачена и бoльшая часть его внутреннего напряжения. Рыхлая среда эротического была мгновенно оккупирована размытой сексуальностью, с которой подлинный эрос всегда сохранял огромную дистанцию. Я полагаю, что приблизительно то же самое однажды произошло и с ужасом. До тех пор, пока человек испытывал изумление и трепет перед непостижимой тайной сотворенного мира, и пока умел видеть в созданном им то, чего никогда не сможет понять до конца, он знал не понаслышке, что такое ужас. Однако со временем святые имена пришли в забвение, фундаментальные различия стерлись, и первоначальное отношение к миру, в котором бесконечное удивление смешивалось с безмерным ужасом, утратило напряжение и растворилось в смутных переживаниях души, с которыми поначалу не имело совсем ничего общего. При этом осталась, как мне кажется, сущностная связь ужаса и смысла, о чем я уже отчасти пытался говорить. Согласитесь, ужасно вовсе не то, от чего теряют рассудок, бегут сломя голову или лишаются чувств. Это принято называть, скорее, «животным страхом». Ужасно также и не то, что обусловлено наличной опасностью, и что Фрейд обозначал понятием Realangst. Существует странная вещь иного порядка, все время выбивающая нас из обычного времяпрепровождения, часто заполненного приятными и бессмысленными делами. Что-то постоянно сталкивает нас с выхоженной колеи, отбрасывая к попытке самопонимания. Что-то вынуждает прерывать жизненный проект, создавая лакуны, заставляющие искать большего, чем способен предложить окружающий мир. Это большее — и есть смысл, а прерывы нашего привычного существования — следы изначального ужаса. Будут ли они и впредь сохраняться системой символических запретов, оттеняющих реальность реального, или временно растворятся в стратегиях индифференции, вопрос, в общем-то, вторичный.

А.П.: Продолжить наш разговор следовало бы с замечания, что ни с кем из предыдущих участников беседы я принципиально не согласен. Правда, тогда эта речь будет произноситься не от имени моего «я», а от имени Я как такового. Любой, кто говорит о себе «я», когда его просят сказать что-то об ужасе, вдруг понимает, что беспросветно одинок. Психологически ужас — это ситуация, в которой все хотят взяться за руки, но онтологически никто никого за руку не берет, потому что оказывается один. Начиная говорить об ужасе и понимая, что ты говоришь в полном одиночестве, даже не перед собственным лицом, а вообще перед отсутствием лиц, ты должен признаться, что о сущности ужаса абсолютно нечего сказать. Почему у ужаса нет сущности? Потому что в нем нельзя отделить существенное от несущественного. Если ужас — это на самом деле ужас, то в нем существенно все. А если в нем обнаруживаются какие-то акциденции, атрибуты или знаки, то не так он и ужасен, потому что есть за что зацепиться взгляду, есть кого взять за руку. Что касается имени Хайдеггера, которое совершенно неслучайно здесь прозвучало первым, то Хайдеггер в этой связи оказывается очень интересным персонажем. За то, что он сказал об ужасе, перед ним стоит снять шляпу. Но когда снимаешь шляпу, то если ты снял ее всерьез, после этого должно просто «сорвать башню». От ужаса должно «срывать башню». А ты зачем-то, едва сняв шляпу, надеваешь ее, как Шеллинг, надевавший шляпу, отправляясь читать лекцию, хотя лекторий был в том же помещении, в котором он жил. И спокойно идешь читать лекцию об ужасе у Хайдеггера или об ужасе вообще, сравниваешь Хайдеггера с Лаканом или с кем угодно. Все получается наилучшим образом, безопасно и благополучно.

Можно задаться вопросом: что значит онтологическая выдвинутость человеческого бытия в Ничто? Только одно: еще бoльшую задвинутость в нечто. Расхожие разговоры о философии Хайдеггера часто ведутся приблизительно следующим образом: Хайдеггер намечает плацдарм для рассуждения о бытии, ужасе или истине, избирая такой модус, как повседневность. Почему? На первый взгляд может показаться, что с точки зрения повседневности легче всего говорить о том же ужасе по контрасту, потому что ужас разрывает повседневность. Однако порядок слов и мыслей у Хайдеггера другой. Чем более ужас отрефлектирован, чем более он понятен, тем явственнее выдает погруженность в нечто, в повседневность. Ужас — это то, что конституирует повседневность, что живет в повседневности, плодит эти бесчисленные «и т. д.», о которых говорил Александр, и все наши разговоры о себе превращает в болтовню. По сути дела, человек, прочитавший Хайдеггера и понявший его, либо сам ставший Хайдеггером и понявший, что такое ужас, понимает только одно: если до этого момента он говорил, или писал стихи, или вещал, или думал, то теперь ему не остается ничего иного, кроме как болтать. Если верить Батаю, Гегель, прежде чем создать окончательную систему, пережил какой-то онтологический ужас. После этого он и создал свою систему, где фигурируют не какие-то мифологические персонажи, вроде господина и раба, а бытие, ничто, качество, количество и т. д. Мне вспомнилось, как в самом начале «Страха и трепета» Кьеркегор говорит: каждый из нас тысячу раз по воскресеньям слышал в церкви рассказ об Аврааме, но кто после этого потерял сон? А если даже кто-то потерял и захотел повторить подвиг Авраама, то его обвинят в безумии, преступлении, гордыне, сговоре с дьяволом. Итак, ужас лишь в том, что все наши разговоры с определенного момента гарантированно превращены в болтовню и любое слово, чем точнее оно будет, тем сильнее станет забалтывать ситуацию. Если комически представить эту ситуацию, то мир делится на две категории — на прочитавших Хайдеггера и на не прочитавших Хайдеггера. И эти две совершенно неравные стороны будут ожесточенно воевать. Мы, предположим, принадлежим к той (самой большой) половине, которая читала Хайдеггера, и мы будем утверждать, что мы-то понимаем, что все — болтовня, но как это можете понимать вы — те, которые только болтовней и занимаются. Вы даже Хайдеггера не читали, а только болтаете. А вот мы понимаем, что ничего другого делать просто не в силах, то есть они лишь болтают, а мы преподносим их болтовню как нечто необходимое и существенное. Да, но эта ситуация зеркальная — у них есть свой Хайдеггер. И таких хайдеггеров миллионы. Как и ужасов миллионы. И завершается эта ситуация тем, что возникает сюжет: «Скучно на этом свете, господа». Потому что прочитавший и не прочитавший Хайдеггера — это Иван Иванович и Иван Никифорович. Просто один уверен, что правда на его стороне и он знает, в чем всеобщность и необходимость положения дел, а другой не знает этого, но не знает именно с точки зрения первого. Каждый знает эту правду для себя. И в этом смысле ужасно то, что война — нормальное состояние дел. Почему? Потому что любой знает имя Хайдеггера и понимает, что ужас правит миром, но когда кто-то из нас хочет сказать другому слово «ужас» или слово «Хайдеггер», то мы не слышим друг друга. Мы пишем жалобы в суд, говорим о свинье и двух мешках овса, о ружье, и не более того. Отсюда мир имеет вид бесконечного торга или бесконечной войны за обладание правом сказать другому, что это ты болтаешь. При этом я знаю, что ты болтаешь по преимуществу, и раз и навсегда будешь болтать. Идет борьба за это последнее слово. Спрашивается, почему такое абсолютно привычное состояние мира называется именно ужасом. Потому что ужас — не самая редкая вещь, достаточным основанием для ужаса может стать любая вещица, повседневное событие, любой пустяк. Мы прекрасно знаем, что причиной невроза может быть любое случайное событие. Проблема заключается в том, что нечто «подлинно уникальное» мыслится нами исключительно как повод для бесконечной болтовни с психоаналитиком. Ибо каждый из нас — психоаналитик другого, и пациент у другого в роли психоаналитика. Александр говорил о том, что красивая лошадь появилась потому, что какая-то другая лошадь, которую, возможно, никто никогда не видел, радикально подпорчена. Существуют миллионы, табуны прекрасных лошадей, но где-то прячется одна, быть может, фантазматическая, уродливая лошадка, лакановское маленькое «а», то, на что все хотели бы посмотреть. Более того, проблема заключается даже не в том, существует она или не существует. Просто если взять двух совершенно одинаковых лошадей, то для двух человек одна из них — все равно какая — окажется красавицей, а другая уродиной. Договоренность между ними будет иметь характер бесконечного торга или вечной войны.

М.М.: Вы все начинали с Хайдеггера, а я начну с анекдота про ужас. В бордель приходит какой-то человек, приглашает девушку в комнату, та через пять минут выбегает и кричит: «Ах, ужас, ужас!» К нему посылают другую девушку, постарше и позакаленнее, но через пять минут и она выбегает с криком: «Ах, ужас, ужас!» Тогда сама мадам, подтянув корсет и затянувшись беломориной, идет в комнату. Через час она выходит и говорит: «Ну, ужас. Но ведь не ужас, ужас!» К чему я это рассказала? К тому, что ужас, который поддается измерению, градации, о котором можно сказать, что одно — ужас просто, а другое — ужас-ужас, на самом деле вовсе не является ужасом. Прежде всего, как мне кажется, нужно различать страшное и ужасное. Это совершенно разные вещи. Страх содержит невротический момент, он может быть включен в ткань символической реальности и постоянно преследовать человека. С религиозной точки зрения страх — это один из компонентов падшего существования. Он обладает определенной цикличностью, то есть человек остается в пределах самого себя, испытывая страх или страхи. Они могут меняться или оставаться одними и теми же, но в любом случае здесь имеет место пребывание в определенном круге. Тогда как ужас, о чем говорили и Даниэль, и Александр, обладает свойством исторжения человека в иные порядки бытия. Ужас таков, что в тот момент, когда он переживается, человек перестает присутствовать в символических порядках реальности. Он вдруг обнаруживает себя в диком одиночестве, в котором совершенно не на кого опереться. При этом он вынужден как-то воспринимать себя в этой ситуации — в ситуации полного несовпадения с привычными сетками значений. У Бальтазара есть работа про Angst. Angst — это и страх, и тревога, и ужас, и все это вместе. Так вот, Бальтазар замечает, что современный человек все время пытается вытеснить страх и тревогу из своей жизни. Он стремится к тому, чтобы ничего подобного не испытывать, а ужасаться лишь незначительным вещам, вроде отсутствия горячей воды. Но на самом деле ужас — это чувство, которое нормальный человек должен ценить, ибо ужас вводит его в пространство божественного. Если мы посмотрим на священные или литургические тексты, то увидим, что ужас является необходимым состоянием, которое испытывает душа перед Богом. Не потому, что Бог страшен или требует от человека, чтобы тот ужасался, предстоя Ему в богослужении или молитве, а потому, что в каком-то очень странном преломлении ужас сопрягается с радостью. При выходе, при исторжении с помощью ужаса в иную реальность человек действительно испытывает необыкновенную радость. Получается, что на своей предельной глубине ужас соединяется с радостью. Это, к примеру, хорошо знал Пушкин. Помните его строки: «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю неизъяснимы наслажденья…»? Можно сказать, что из стадии страха, поддающегося измерению, человек попадает в неизреченный ужас и там, за гранью ужаса, оказывается в пространстве божественного. Самый настоящий ужас, который нас преследует всю жизнь, — это ужас смерти. Все остальное — из области страхов, более или менее сильных. Я вспоминаю замечательный фильм Бергмана «Седьмая печать», в котором разные люди встречают смерть и вступают с ней в разные отношения. Один персонаж говорит смерти, что еще не готов умереть и ему нужно подготовиться. Другой персонаж, романтический рыцарь, играет со смертью в шахматы. Он заключает со смертью пари. Если он выиграет, то смерть отступит от него, а если проиграет, то заберет его с собой. И рыцарь проигрывает, причем в тот момент, когда уже добирается до дома из долгого своего путешествия. И есть третий персонаж, точнее, целый ряд персонажей. Это комедианты. Они реализуют совершенно особый тип поведения: они просто убегают всякий раз, когда чувствуют, что дело может кончиться плохо. Хватают своих детишек и бегут прочь. И спасаются. Когда в конце фильма смерть красиво уводит на небеса всех персонажей — рыцаря, жену рыцаря и всех остальных, — то комедианты в это время наблюдают шествие и вспоминают о том, как ели землянику. Я хочу сказать, что мы можем ценить ужас и не бояться его. Потому что для человека, а тем более для человека православного, нет ничего такого, в чем он не встретил бы Бога. Есть Господь и в ужасе. В этом смысле ужас и есть, быть может, наиболее в реальности подлинное.

А.С.: Обращаясь к тому, что сказал Александр Погребняк, я бы заметил, что он продемонстрировал определенную мощь диалектического аттракциона, на котором все присутствующие умеют хорошо работать и развлекаться. Эта мощь частично объясняется красотой риторических переходов, а частично тем, что мы неизбежно задеваем какие-то существенные вещи. Тем не менее она вновь и вновь приводит нас к неким простым утверждениям. В частности, к утверждению, что порядок слов является значимым. Когда Кант заявляет, что существует совершенно непознаваемая вещь в себе, и больше ничего о ней не говорит, то, с одной стороны, вроде бы оправдана ирония Гегеля, замечавшего, что нет ничего легче, чем знать эту вещь в себе. Просто скажите, что это — ничто, и отбросьте ее. Но с другой стороны, так поступать нельзя, поскольку все наши вещи для нас, весь наш дискурс имеет смысл и продолжается только потому, что существует невидимая вещь в себе — как тот контраст, благодаря которому сама реальность становится реальной. Она представляет собой нечто неименуемое. А в силу правильного порядка слов, который мы пытаемся воспроизвести, мы каким-то образом обозначаем топос этого неименуемого, и иного пути у нас нет. Потому что человек — существо, одаренное словом. Мы можем сто раз подозревать, что наша речь сфальсифицирована и насыщена ложью, у нас все равно нет другого выхода: мы вынуждены произносить слова, и все зависит только от порядка слов. Чем правильней будет этот порядок, чем он будет ответственней, тем точнее мы обозначим топос неименуемой вещи в себе, за которой, кстати, и скрывается ужас как таковой — ужас неименуемости, ужас того, что как бы мы ни были одарены, образованны и умны, но не в нашей власти поименовать неименуемое. Мы можем лишь оттенить его контраст по отношению к реальности. Здесь выявляется структура ужаса как того самого «и т. д.», ибо невозможно бесконечно перечислять, уточнять и отвечать на все вопросы, зато можно выстраивать порядок слов и, одновременно, порядок бытия. Можно, наверное, обвинять Хайдеггера в том, что он прожил жизнь, ничего внятного не сказав про Аушвиц или Майданек, хотя был прямым свидетелем творившегося ужаса, но все равно никто точнее его не выстроил на сегодняшний день правильный порядок слов. Наш разговор об ужасе реального, сколь бы он ни был для нас подозрителен и как бы мы ни выходили из него с помощью диалектического аттракциона, все же необходим. Ведь ничем другим мы не располагаем.

Н.И.: Да, вопрос в самом деле заключается в порядке слов. Однако к счастью, а может и к сожалению, не существует критерия, по которому с ходу можно было бы отличить достойный порядок слов от такого, который иначе как болтовней не назовешь. Мне кажется, что проблема состоит в том, что сколь бы ни казалась естественной апелляция к реальности, когда мы говорим об ужасе, эта апелляция все равно окажется обманчивой. Видите ли, ужас реальности, вообще говоря, совершенно тождествен реальному ужасу. При этом я то же самое могу сказать обо всем на свете, — о восторге, о любви, о вере, надежде, отчаянии, да о чем угодно. Мы невольно попадаем в очень жесткий и совершенно «непродуктивный» тавтологический круг. И проблема выхода из этого круга связана с тем, чтобы было что сказать, а не с тем, чтобы просто говорить. Когда утверждается, что все болтовня, то разве это далеко ушло от мысли, старой, как мир, что все есть суета сует? В конечном счете, что бы мы ни говорили, какие бы порядки ни выдумывали и ни демонстрировали, они никогда не обретут тем самым онтологического алиби в смысле Бахтина, или «подвешенности» в смысле Хайдеггера. Если отгородиться от того характера дискурса, на который нас как будто бы заставляет идти сама тема ужаса, как, впрочем, и любая тема, то можно достаточно строго ограничить ее рамки. Ужас того слова, которое ничего не весит, которое не только извне, но и по существу является болтовней, заключается в том, что мы научились слишком легко возвращаться к голосу «самих вещей». Феноменология в этом смысле испытывает некоторые затруднения, но не человек. Чем универсален голос вещей? Все вещи говорят только о самих себе. Камень говорит, что он тонет, что о него голову можно разбить. Огонь говорит, что он горячий. Все вещи, у кого чего ни спросишь, говорят только о себе. Такие поэты, как Данте, Вергилий, Пушкин, знали и нечто другое в вещах, но я сейчас размышляю не о поэтах. Я говорю о нас с вами. Так вот, необходимо осознать, что наша болтовня является таковой постольку, поскольку мы, как стулья, на которых сидим, — чуть что, сразу рассказываем про себя — мол, если у нас отломаешь четвертую ножку, то мы свалимся, если нас бросишь в огонь, то мы сгорим. Эту мысль можно выразить в форме следующего парадокса: мы в принципе не в силах высказать ничего такого — что об ужасе, что не об ужасе, — на чем можно отдохнуть взглядом. Между тем, на чем вообще мы отдыхаем взглядом? На чем угодно, но только не на том, что ищут науки и философия в лице «истины» и что легко представить высказыванием типа «это — сосна». Спрашивается, чем в данной ситуации сосна отличается от ясеня, от рябины или от ежа, который под нею укрылся? Отличие есть, но оно чисто номинальное. Все это вещи, которые уже сказали нечто о себе, и будут и дальше продолжать говорить только о себе. А когда мы отдыхаем взглядом? Когда перед нами не сосна, а когда, например, ее верхушку позолотило солнцем. То есть когда вещь нечто сказала, но не о себе, и даже не о солнце, и даже не о чем угодно, а о нас. Представим, что в этот момент двое сидят и смотрят на эту картину. Именно сейчас они ничего не ищут — ни ужаса, ни истины, ни восторга. Более того, они почти что не говорят. А если и говорят, то их разговор — точно болтовня. Если их спросить в следующий момент, о чем они говорили, то они скорее всего ответят, что ни о чем. Может, они молчали, а может, говорили, может, смотрели в глаза друг другу, может, смотрели на верхушки сосен, может, никуда не смотрели, а занимались какими-то своими личными делами, и, тем не менее, вся эта ситуация в целом онтологически не может быть признана за болтовню. Им было что сказать. В этом смысле и можно, мне кажется, уловить за уши этот чертов ужас, к которому я хотел бы сохранять по возможности ироническое отношение, но, естественно, лишь до тех пор, пока он не припечатает к стенке. Было бы трижды нелепо испытывать ужас перед лицом самого ужаса. Он же все равно достанет. А вот ужас перед тем, что нам едва ли есть на чем взгляду отдохнуть и мы едва ли знаем такое место, которое бы сами сотворили, а если и знаем, то едва ли умеем его хорошо хранить, — неуверенность в этом должна вселять сущий ужас. Это, конечно, не декартово сомнение во всех вещах вообще, а сомнение только в одной единственной вещи — сомнение в том, что мир, в котором ты живешь, способен удерживаться в твоих руках. А тогда — к чему они, руки, вообще?

Т.Г.: Знаете, мне кажется крайне подозрительной постмодернистская ситуация удвоения терминов, когда мысль вязнет и пробуксовывает в бесконечных тавтологиях. Вот и сейчас мы все время говорили, что реальность ужасна, но проблема в том, что она ужасна вдвойне. Ситуация удвоения терминов имела истоком еще учение Канта, который начал выяснять условия познания, выявляя его трансцендентальные предпосылки. Другими словами, он заговорил о познании познания. В наше время можно услышать рассуждения о том, почему ужас ужасен. Я хотела бы затронуть эту проблему первичного и вторичного восприятия, а в качестве примера вспомнить известный эпизод из эпопеи Пруста, когда Альбертина уходит от Марселя, но он сначала даже не понимает, что она уходит. Он просыпается на следующий день, и только тогда внезапно сознает, что она фактически уже ушла. Это его вторичное восприятие. Вначале он ничего не понимает, первичное его восприятие реальности не соответствует действительной истине. Я убеждена, что реальность ужасного также является вторичной. Причем удвоение относится ко многим вещам, просто я заостряю внимание на ужасе, поскольку сегодня это наша тема. Можно заметить, что чем более человек расположен к переживанию реальности, чем он более перед ней открыт и доверчив, тем внутренне более трагичен, и тем ужасней само ужасное. Некоторым людям кажется, что они постоянно живут в ужасе, что различные испытания, выпадающие на их долю в повседневной жизни, и есть истинный кошмар. Я, разумеется, говорю сейчас не о них. Подлинный трагизм затрагивает только тех людей, которые устремлены к чему-то великому, ожидают прорыва в невозможное, ищут откровения. Именно им попадает сильнее, чем кому бы то ни было. Я всего лишь задаю вопрос, на который сама не знаю ответа. Почему до моего сознания доходят только вторичные восприятия? Действительно, реальность является крайне неподатливой и жестокой, и в то же время сознание этого приходит вторичным образом. Кроме того, чем глубже человек, тем, мне кажется, он позднее осознает свою трагедию, которая является не только его персональной раной, но и универсальной чертой нашего мира в целом. У него существует достаточно протяженная дистанция между непосредственным событием, которое он поначалу даже не может понять, и внутренним откликом, приходящим подчас слишком поздно. Я имею в виду вот что: с тобой внезапно что-то происходит, но сразу ты этого не понимаешь и не способен правильно оценить ситуацию, а потом, скажем дня через три, просыпаешься утром и внезапно осознаешь с ужасающей ясностью, что на самом деле случилось. Этот момент куда более трагичен, чем само непосредственное событие. Непосредственная реакция ужасна, но куда более ужасна реакция опосредованная. Трагедия присутствует в нашей жизни постоянно, она — синтез всех чувств, восприятий, реакций, актов осмысления. Даже у Бога была своя трагедия — предательство Иуды. Для меня здесь сокрыта огромная тайна: почему между ужасным в его собственной явленности человеку и ответным осознанием трагического имеется задержка, почему человеку сразу не дается понимание своего положения в мире? Я знаю, на этот вопрос не ответишь с ходу, но мне было важно его поставить.

А.С.: То, о чем сказала Татьяна, меня тоже всегда занимало. Вопрос поставлен о проблеме несчастного сознания. Почему идея несчастного сознания кажется ненужным удвоением терминов? Потому что совершенно ясно, что если есть сознание, то оно по определению несчастное. Ничего другого и быть не может. Нет ничего более подозрительного, чем счастливое сознание. Сразу же возникает вполне обоснованное подозрение, что перед нами нечто заимствованное, несобственное. Да и вообще не сознание, поскольку в этом случае имеет место отказ от своей подлинности. Как гласят слова поэта — «Дурак, ограниченный малый, один гармоничен, пожалуй». Почему сознание всегда несчастно? Помните еще один фрагмент, уже из Шекспира: «Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним»? Речь ведется о том, что и в самом деле восторг и трагедия почему-то никоим образом не сопоставимы. Восторг оказывается частным, приватным делом. Не случайно есть такое выражение: «свинячий восторг». А трагедия универсальна, и несчастное сознание тоже универсально. Нет ничего более верного, чем слова Экклезиаста: «Умножая познание, умножаешь скорбь». Мы понимаем, что в духовной судьбе существуют некие боковые ответвления, когда я останавливаюсь и говорю себе: все, здесь я не могу нести этот груз. Тогда не остается ничего иного, как найти какую-нибудь йогу, технику, практику, которая гармонизирует здоровье или сознание. Но в этот момент человек выбывает из основного русла мышления, он отказывается от своей подлинности. Как только он перестает располагать несчастным сознанием, он мгновенно находит себе любую панацею, любую метафармакологию, которая к его услугам. Благо рецептов бесконечное множество. Но до тех пор, пока он остается ответственным мыслителем, он все равно пребывает в несчастном сознании. Меня всегда поражало, что многочисленные попытки воспеть, поэтизировать и эксплицитно выразить счастливое самодостаточное сознание оказывались смешными и обреченными на провал. Все они напоминают заклинания, и даже Гегель ничего не смог в этом смысле сделать. Лучшие его диалектические, самые точные движения мысли обрываются именно на моменте несчастного сознания, а последующее восхождение к абсолютному духу, честно говоря, не слишком убедительно. Заметим, что это тесно сопряжено с вопросом об ужасе.

А.П.: Я хотел бы добавить несколько слов в продолжение того, о чем сейчас говорили Татьяна и Александр. В чем ужас ужаса? В том, что он позволяет рядом с собой цвести прекрасным садам. Он странным образом демонстрирует многообразие ходов и проектов, в которых можно жить, забывая себя и свое истинное положение в мире и существуя счастливо до конца жизни, будучи наделенным по природе несчастным сознанием. Ведь маячит же перед нами эта перспектива — прожить счастливую жизнь. Мы хотим ее прожить. Татьяна вспомнила очень значимый сюжет из Пруста. В самом деле, вот «ужасная картина»: Марсель просыпается, а Альбертины нет. Что это значит? Это значит, что на этот раз Альбертина уж точно никуда не денется, она стала навязчивой идеей. Дело в том, что именно после того, как она умерла или пропала, Марсель понимает, что теперь он прикован к одному-единственному вопросу: была ли та лесбийская связь, кажется, в Ницце, или ее не было? У Марселя появляется шанс схватить вечность за хвост. Как профессиональному ревнивцу, ему не важно узнать, лесбиянка Альбертина или нет. Не то, что в одном случае он будет спасен, а в другом — погибнет. Ему важно другое: он должен обладать самим знанием. Главное — знать в точности, а что — не суть важно. Существенно обладание абсолютным знанием. А ужас кроется где-то неподалеку, там, где стремление к этому знанию оказывается навязчивым. В качестве примера на ум приходит сцена из сериала «Твин Пикс», в которой Дона говорит на могиле своей убитой подруги Лоры Палмер, что вот ты умерла, а все мы теперь заняты твоими проблемами. То есть все мы живем в твоем мире. В чем ужас произошедшего в «Твин Пикс»? В том, что девочка умерла, но все понимают, что живут теперь в мире Лоры Палмер, из которого не вырваться. Все становятся персонажами расследования ее смерти. А самое главное в том, что если бы ее не убили, все равно все жили бы в ее мире и решали бы ее проблемы, но только они бы об этом не знали. Ужас состоит в том, что у нас нет выхода. Здесь я хотел бы поспорить с идеей ужаса как перехода в иной мир. Ужас — это переход в иной мир, обнаруживающий, что никакого иного мира нет. Можно отлично жить в дантовом аду, причем жить спокойно, да еще и никогда не умереть. Конечно, там нет места ужасу. Между тем, ужас заключается в самой реальности, в ее навязчивом повторении и вечном возвращении, связанном с тем, что единожды колесо было запущено и с тех пор никак не может остановиться. Скажем, Марсель при живой Альбертине мучается ревностью, но после того, как Альбертина умерла, он понимает, что ее смерть только возводит его ревность в квадрат. Она ничего не отменяет. Более того, теперь он навеки прикован к вопросу, изменила ему Альбертина или не изменила. Он как бы попал в иной мир, в мир без Альбертины, но реальность этого мира та же, контекст тот же, вопросы те же. Ужас ничего не изменяет в мире, он просто показывает, что данный порядок вещей бесконечен и всегда один и тот же.

Т.Г.: Рильке однажды сказал, что Россия — единственная страна в мире, где каждый день начинается заново, как если б это было начало творения. Я думаю, что поэт ощутил и выразил очень важную вещь. Человек, способный хотя бы изредка переживать мир заново, как будто бы впервые сотворенный, испытывает два глубоких и проникновенных состояния. Во-первых, это благоговение, удивление, влюбленность. А во-вторых, это ужас. Наверное, только эти два состояния подтверждают и удостоверяют подлинность встречи с реальным. Поэтому состояние ужаса и потрясенность миром, увиденным будто впервые, очень близки. Мы говорили об этом в начале нашего разговора. По-моему, нам удалось сегодня высказать достаточно убедительно, что ужас является совершенно необходимой частью духовного опыта и, в более широком плане, неотторжимой чертой человеческого присутствия в мире.

<< |
Источник: Н. Иванов. Миф и мифотворчество в постсовременном мире. Коллективная монография (под редакцией Николая Иванова). — СПб.: Издательство «Бельведер»,2002. — 168 с.. 2002

Еще по теме УЖАС РЕАЛЬНОГО (круглый стол):